а пуля летит прямо к тебе, пуля все ближе

Слэш
Завершён
R
а пуля летит прямо к тебе, пуля все ближе
э. демулен
автор
Описание
И не было бы сейчас за него так страшно, если бы только несколько месяцев назад он не терял так же Блока.
Посвящение
бетх поздравляю с государственным днем данблоков
Поделиться

Часть 1

От напряжения сжимаются до скрипа зубы и ноет челюсть. Хотя бы не в голову. Хотя бы не насмерть… Бурах тяжело хрипит и стонет, и работать от этого только тяжелее. Морфий кончился. Пить нельзя. Шить приходится на живую. — Потерпите, Бурах, совсем немного ещё потерпите, — тихо просит Данковский, очередным стежком во внутренностях заставляя того зашипеть, — Тише, тише. Ну. Всегда верная рука то и дело дрожит. Шить его страшно. Страшно не успеть, ошибиться, что угодно — страшно потерять. Только бы не занести какую-нибудь дрянь. Только бы все поправить. Бурах тоскливо смотрит ему в глаза, и Данковский не в силах разорвать этой связи, смотрит, надеясь взглядом успокоить. — Ещё немного, ну. Только потерпите. Как же вас угораздило… И не было бы так страшно, если бы только пару месяцев назад он не терял так же Блока. Отпускать его ослабшую бледную руку было гораздо больнее, чем получить пулю, несмотря на все его старания не дать себе привязаться. Привязался, черт возьми. — Если умру… Ты напиши мне домой. А вещи себе возьми, что понравится, — хрипит Бурах, выплюнув зажатый в зубах ремень. Лицо его опасно бледнеет. Данковский вспыхивает, смотрит сурово и с прежней сосредоченностью склоняется к страшной рваной ране. — Не умрете! Не умрете! Мне… помощь нужна. Как я здесь единственным врачом буду? — на самом деле «Как я буду, если ещё и тебя лишусь?» Не позволю меня оставить, когда ещё помню твои губы да руки. Не позволю. — Вы мне это бросьте! Я не дам… Швы от нервного тремора кривые и кровоточат, но крепкие. Не разойдутся. Бурах дышит тяжело, но глубоко, и глаза блестят живо, хоть и болезненно. Жить будет. Поборется ещё, помучится, но жить будет. Данковский облегченно выдыхает и вытирает измазанные в крови руки. И не таких он спасал, а у Бураха жизни и сил на троих. Только вот все равно тревожно и сердце щемит. Вечером он заходит к нему в палату. Он старается пореже сюда ходить, оставляя раненых санитарам — слишком много здесь боли, слишком много людей, а над каждой койкой пологом висит дыхание смерти. Их санчасть не справляется, дело — дрянь, среди солдат то и дело слышен ропот. Из столицы приходят странные, тревожные вести. Бурах спит. От потери крови он мгновенно побледнел и осунулся, и дышит тяжело от все же одолевшей лихорадки. Данковский садится на край кровати, осторожно, чтобы не разбудить, и пальцами невесомо гладит его по груди. Не учитывает, что Бурах спит чутко, а сейчас, мучимый болью, и того поверхностнее. Открывает глаза, глядит мутно, но тепло. Узнает. Данковский, осмотревшись вокруг, тянется вперед и осторожно, коротко целует в губы. Выдыхает, будто может одним лишь поцелуем залечить страшную рану и успокоить лихорадку. — Спите, Артемий. Вам отдохнуть нужно. Жить будете. Нет-нет, молчите лучше, — останавливает, прикладывая палец к его губам, когда тот пытается что-то сказать, — Молчите. Придете в себя — поговорим. Данковский спит беспокойно, и снятся ему стоны раненых, на которых едва уже хватает перевязочного материала и морфия. Он просыпается то и дело — от напряжения, голода и холода в бараках. Чтобы перекрыть это все хоть чем-нибудь, он вспоминает. Блок. Живой и целый. На усталом лице с синей тенью щетины звенит легкая улыбка, а в печальных обычно глазах — искры смеха. Он без кителя, курит сигару, расслабленный и спокойный. Их полк тогда увели с передовой для переброски, и у них было несколько дней спокойствия. Спокойствия у солдат — врачи все так же не спали ночами, наконец получив возможность залатать всех раненых. Данковский едва стоял на ногах тогда, уставая только сильнее от бесконечной ругани с Бурахом, от напряжения совсем забывшимся. Он сидел с Блоком и пил. Не мог отказаться от приглашения. Теплая осенняя ночь задувает сквозняком за воротник, царапающий слух стрекот последних сверчков, не самое лучшее вино — да уж какое осталось. И все как-то не так; только Блок, впервые на его памяти такой, отпускающий шутки не нервно, а искренне, с разгладившейся глубокой складкой меж бровей, неприятный этот вечер собой украшает. И все равно напряжен Данковский и зажат; никак не может позволить себе откинуться на спинку стула, вытянуть ноги, выпить чуть больше. Боится наделать глупостей, ошибиться, сделать больно. Нельзя делать больно начальнику. Блок не просто им увлечён. Блок его любит. От этой мысли всякий раз тяжело тянет сердце и становится стыдно: он не может ответить. Не хочется обманывать и хитрить, но Блока он ценит и уважает, и Блок ему, в общем-то, даже дорог, и перерезать нить между ними совсем… тоже не хочется. Он пьет ещё. Наконец ударяет в голову. Ревущая за спиной война притихает, а дрожащий огонь керосиновой лампы будто бы вспыхивает ярче. Они говорят о чем-то привычном — о поставках фронту, о перевязочном материале, о том, что меняется обстановка-то, надо будет заново привыкать. Потерь много. Не справляетесь? Не справляемся. Он не помнит толком, о чем они тогда говорили. Помнит, как целовались. Как отвечал, неудобно запрокинув голову, и поднялся со стула, тут же оказываясь в кольце сильных рук. Данковский никогда не целовал его первым. Вообще первым не прикасался, не отвечал на объятия, только опускал голову ему на грудь. Не позволял взять за руку, даже в постели. Сам пугался своей холодности и её презирал, но из раза в раз все же поддавался желанию и теплу где-то в глубине груди от очередного нежного поцелуя, руки на щеке или шее, совсем по-человечески. Все не мог понять, почему — от вечной боли и ужаса окружающей их войны ли, от безопасности ли и уважительной заботы, которыми окружал его Блок. Он помнит, как сменили воротник гимнастерки жаркие сухие губы, а вдалеке кричали, улетая, птицы. Ладонь на груди, на рёбрах. С ним всегда было немного пусто в душе, но тихо и жарко, будто бы глохли в момент взрывы и залпы, когда он разводил перед ним колени и тонул под тяжестью тела. Нехорошее предчувствие ломало кости и не давало забыться. Это была их последняя ночь. Через две недели Блок был ранен во время атаки артиллерии. Три дня умирал, от боли мучился, но до последней секунды был в сознании, и от этого было тяжелее в сотню раз — Данковский душу бы в тот, последний, день продал, чтобы не видеть, как Блок смотрел на него загнанным зверем, сжимая челюсти, не позволяя себе издать ни звука. Данковский держал его за руку, ловил ревнивые взгляды Бураха на себе, а все держал. За последние месяцы виски полковника Пепла действительно стали пепельными, а ему было едва сорок. Вспоминать становится тошно. Тошно думать. Данковский зажмуривается и закрывает лицо руками. В лазарете лежит тяжело раненный Бурах; такие раны забирают на тот свет за пару часов, а он живёт и будет жить. Сберечь нужно хотя бы его, сберечь во что бы то ни стало. Если бы не война, если было бы больше времени, если бы не рушился на глазах привычный мир и не рушилась страна, Данковский победил бы смерть. Он это знает. Гневом своим и болью заставил бы сдать позиции, отступить, капитулировать. Данковский засыпает. Вражеские войска готовят наступление; Смерть ласковыми крыльями обнимает Данковского перед сном. Она его вечная спутница и его не оставит, и не пугают её ни боль его, ни гнев.