художник

Слэш
В процессе
NC-17
художник
commadot
автор
Описание
Называть себя художником Сатору не любил. Он боялся этого слова как огня. Вычурное, громоздкое, оно совсем ему не подходило. Да и какой он художник, если все полотна у него об одном — таком далёком и забытом, что мазки перестают быть точными. Косятся, неровно ложатся, ошибаются и петляют. Лишь одно остаётся неизменным: шунгит волос да фарфор щёк.
Поделиться
Содержание

самозванец

      Это сумасшествие, как сильно можно скучать по человеку. Сатору только сейчас, спустя семь долгих лет, начинает понимать, насколько погряз в своём прошлом. Знаете, такое поганое чувство — совсем не можешь вспомнить, кто ты такой. И вроде стараешься, собираешь воспоминания, в клочья разорванные, по кусочкам. Складываешь вместе события, переворачивая их по часовой стрелке, чтобы элементы этого трудного пазла наконец-то встали друг к другу нужными частями. Чтобы соединились, конструкторно совместившись.       А их выточенные края размыты. Какие-то детали отломались, размокли и стали совершенно непригодными для главного технического момента — состыковки. Поэтому и сложить свою жизнь, расписав по минутам, невозможно.       Сейчас жизнь не история, а бессвязный набор собранных в кучу моментов. Вроде и помнишь отдельные эпизоды. Возникают в голове эти яркие вспышки. Но тут же ловишь себя на мысли: «А не выдумал ли я это всё?»       Может ли наш мозг, спрятанный за черепной коробкой, мысли и зарисовки, которые мы называем воспоминаниями, подменять? Придумывать их, чтобы жизнь казалась интересной и стоящей. Достойной хотя бы будничного разговора, хотя бы односложного ответа на рядовое «Как дела?»       Самое страшное — себя позабыть. А влюблённость как раз этим и занимается: заставляет потерять, упустить из виду, кто же ты, чёрт возьми, такой.       Получается, любить — это страшно? Почему же тогда любовью называются самые важные и стоящие вещи? Любовью становятся рождение, восходящее солнце, осторожные, неторопливые касания, случайные встречи, долгая борьба черноглазых взглядов. Любовью, этой необъяснимой нелепостью, может стать вообще всё, что угодно. Вот и как после этого не бояться выйти за порог?       Там, снаружи, любовь, которая, верно, пожирает в человеке рациональность и адекватность, пожирает истинную сущность человека, разрезает его сердце и мозг достаёт наружу, крепко вцепившись пальцами, поджидает на каждом углу. Если любовь — это страшно, то почему люди так отчаянно стремятся почувствовать себя любимыми?       Им до невозможного хочется знать, что они оставили частичку себя в другом человеке. Но, если, кисточку не вымыв в разбавителе, из тёмных тонов полезть грязной щетиной в светлые, получится лишь грязь. И всё придется делать снова.       Чтобы выжить в этом мире Сатору приходилось узнавать людей. Не дежурными кивками головы, когда слова пропускаешь мимо ушей, строя на лице заинтересованную гримасу, а действительно разгадывать их. И до чего же досадно было узнать, что во всём человеческом многообразии этих групп, видов, если угодно, ничтожно мало.       Это к тому, что людей невероятно просто согнать в общины, как стадо безвольных животных. У них примерно одни и те же желания, ими движет такая земная глупость. Человеческая.       Но что с них взять? На то они и люди, чтобы довольствоваться человеческими желаниями.       Было ещё кое-что. То, что безошибочно объединяло всех индивидов, зовущих себя личностями, в одну большую, общую касту: стремление быть любимыми. Глупо и избито, скажете вы. Однако это было так.       Хотя, вдруг это лишь Сатору попадались подобные экземпляры? Может быть у людей на самом деле не всё так просто? Или размышлять об этом — пустая трата времени, а мысли — жалкая попытка придать человеческой жизни смысла и ценности? Сатору отказывался верить, что всё настолько примитивно.       С другой стороны, любовь, она, должно быть, поприятнее денег или, например, славы. Вот настоящие безумцы! Те, кто за этой банальщиной гонятся.       Нет, это их право. Странно было бы ожидать, что все остальные думают в точности, как он сам. На самом деле, таких людей, единомышленников, уже не существовало на этой планете. Он был непонятен другим, как будто, дискутируя об одном и том же, они говорили на разных языках без возможности друг друга услышать.       Ход чужих мыслей зачастую оставался для Сатору загадкой, в то время как ход его мыслей разгадать никто и не пытался. Это просто-напросто не было нужно.       Понимаете, есть такая человеческая черта, она присуща исключительно людям, — думать о себе. Оно, конечно, логично и правильно в умеренных количествах. Но до чего же напрасная трата времени!       Вот, скажем, случись сейчас какое-нибудь несчастье, подумал бы о Сатору кто-нибудь? Лёжа на полу, ему казалось, что тотчас, в это самое мгновение, потолок зайдётся трещинами и рухнет прямо ему на лицо. Нос в крошку, глаза повылезают из орбит, губы размажет по переломанным и прижатым к полу щекам. Через сколько его обнаружат? А главное — кто?       Был когда-то такой удивительный человек, который наверняка бы его спас. Человек, которого пришлось отпустить. А ведь говорили, что Сатору эгоист! Да где там…       У человека, что был «чёрным», были чёрные волосы и такие же чёрные глаза. Хотелось бы сказать, что у него были чёрные губы, чёрные пальцы и чёрные ногти, но таковыми они являлись лишь тогда, когда он надевал свои чёрные перчатки, прятал ноги в чёрных ботинках и натягивал повыше чёрный шарф по зиме.       Сатору вдруг захотелось ударить себя по лбу и выбить из головы подобные мысли. Ну какой он «чёрный»? Описать этого человека такой примитивщиной — это оскорбление. Он был многим больше, чем этот идиотский цвет. Хотя и цвет, на словах единый и обобщённый, прятал в себе бесчисленное количество загадочных оттенков. Цвет торфа и смоли, цвет вороньего крыла, длинного лимузина. Цвет графита, антрацитовый цвет и цвет безлунной ночи. Цвет лакрицы, икры и ониксовый. Чугун, сажа, древесный уголь. Цвет нефти и чернил.       Сатору знает столько цветов, а толку? Рисует марсом, порой с примесью.       Годжо вскакивает, резко поднимается на ноги и осматривает увешанные портретами стены, уставленные холстами стыки стен и пола. Там везде эти лица, точнее одно, то самое важное, лицо. Черты, смотреть на которые у Иери не хватает терпения. У Сатору как обычно всё наоборот. У него сил не хватает, чтобы от них оторваться.       Почему она до сих пор с ним? Были ли они когда-нибудь по-настоящему вместе? С ней, пожалуй, не были. Они неизбежно связывались одним общим механизмом, этой шестерёнкой, поставив которую посередине, можно запустить два громадных устройства.       Ох, от этих мыслей снова разболелась голова. Постойте, разве «снова» — это удачный выбор слова? Испытывал ли Сатору сегодня эту ноющую боль, что тянет лобную часть куда-то вглубь головы, отдаёт в область переносицы и как будто поражает самый центр, воображаемый столб, на котором держится всё существо? Не вспомнить. Он решает, что если не помнит, то, должно быть, этого не было. А если не было, то можно выпить три таблетки. Две давно не помогают.       Почему-то сегодня портреты заставляют его думать о прошлом. О том, как это было тогда, раньше. Когда они жили втроём, делили одну кровать и один диван. Периодически — почти всегда, если честно — диван доставался Сатору. В их старой квартире на улице под каким-то названием, что ни тогда, ни сейчас не могло улечься в голове, был такой старый диван. От него несло пылью, и поначалу казалось, будто его приволокли с ближайшей свалки специально для Сатору. Будь это правдой, он бы решил, что Сёко постаралась.       Каким же чудом они уживались втроём? И как умудрился Годжо к ним попасть? Точно! Это было на первом курсе университета. Во времена целых подошв, которые не отлипали от тканевых краёв, вагонов метро и пейзажей.       Разумеется, чувствовать себя «как дома» Сатору не приходилось. Откровенно говоря, подобное ощущение не появлялось у него и здесь. Самое близкое к тому, что описывали писатели в своих книгах как «дом», он испытывал, пожалуй, в вычурном баре, который ему едва ли подходил.       — В старой квартире, принадлежавшей чёрному человеку несколько лет тому, проживали трое… — Вслух начал Сатору, протянув руки вверх и рассматривая свои замазанные тёмным марсом конечности. — Сам чёрный человек... — Он загнул большой палец на правой ладони. — Злющая дамочка… — Прижатый ко внутренней стороне большой палец накрывает указательный. — И самозванец. — Средний палец остаётся торчать, тычась в полоток своим коротким ногтем.       Надо было не разлёживаться на полу, а в срочном порядке домазать холст. И как он вновь оказался прибитым к выцветшим доскам? Только что ведь стоял.       День уходил. За окном незаметно темнело: так постепенно и неприметно, как будто солнце сворачивалось именно тогда, когда Сатору на него не глядел. Специально выжидало, искусно подбирало момент, чтобы сигануть за горизонт, пока он не видит. Точно видения, что притаились сейчас за спиной в страхе быть пойманными Сатору и закатными лучами.       Писать вечером невозможно. Обязательно требовалось успеть поработать, пока свет живой и естественный, натуральный, а не извращённый грушеобразными лампочками, вкрученными в светильники и лампы.       И почему-то именно в данный момент Сатору отчётливо почувствовал, как совершенно не ощущает скоротечность времени. Перестал замечать, как тени, эти решётчатые ромбы наполовину задёрнутых штор, двигаются вместе со светом.       Ему продолжали приходить на ум не конкретные образы, которые он старательно изображал на полотне битый час, а совокупность этих фигур, где мелькала и его собственная. Эти отголоски прошлого боролись с сонливостью, что неожиданно навалилась на него. А боль, капризная и настойчивая, пробилась сквозь отчаянные попытки о ней не думать. Неужели он забыл выпить таблетки? Они были где-то поблизости.       Сатору отправляет в рот сразу три, ведь две ему не помогают. И его охватывает чувство дежавю. Однако вспомнить, принимал ли он сегодня что-то, молодой человек не в силах. Говоря о силах, их почти нет. Сёко, так старательно выготавливающая для него завтраки и ужины, не появлялась настолько давно, что Годжо постепенно теряет её образ из виду. В последнее время он стал совсем забывчивым. Раньше читал наизусть стихотворения и цитировал писателей. Теперь же — едва ли сможет детально описать Иери. Неужели в ней проблема, в этой голове, что без устали давит на Сатору каждый божий день?       Он отодвигает носком босой ступни палитру, не удосужившись её помыть. Кидает кисточку в разбавитель, наплевав на её сохранность, и бредёт ближе к своему дивану. Острая необходимость оказаться в горизонтальном положении, укрывшись лёгким покрывалом и высунув одну ногу за его пределы, охватывает его. Может в скором времени подействуют таблетки, и он вновь сможет чувствовать себя человеком?       А пока можно занять свою голову чем-нибудь. Например, постараться вспомнить улицу икс. Из ориентиров — их старый университет. Такой же старый, как диван и воспоминания. Чёрный человек жил на третьей улице, вернее, на третьем перекрёстке. Это от университетских ворот не далеко, но и не близко. Два светофора и один пешеходный переход без надзора красно-зелёных человечков.       На этом последнем перекрёстке всё шло квадратом. Квадратные дома, уложенные в квадратные дворы, квадратные ворота, ограждающие квартирные квадратные комплексы. Квадратными были даже пешеходные переходы, которые обрамляли собой перекрёсток в квадратной форме, делаясь замкнутыми и, как бы нелепо это ни звучало, кругообразными. Можно было ходить по ним, как по кругу, возвращаясь из конца в начало и наоборот.       Второстепенный. Таким Сатору ощущал себя, несмотря на всю безграничную любовь к хозяину квартиры. Дело в том, что он таковым и являлся. Он оказался в треугольнике, сам того не зная. Пожалуй, чёрный человек и сам не до конца осознавал, не усмотрел в настоящем необратимого будущего.       Когда они были студентами, всё было намного проще! Хотя, пожалуй, это он, портретный персонаж, делал жизнь легче. Это вовсе не заслуга времени или безвозвратно ушедших дней. Просто с ним… Вот чёрт! Сатору знает: если он позволит себе начать размышлять на эту тему, это неминуемо закончится чем-то неприятным. А кто любит неприятности?       Если верить другим, знающим, Сатору и есть одна большая неприятность. Если спросить самого Годжо, он с этим, естественно, не согласен. И кому в этом случае виднее?       Молодой человек, почти не помещаясь на свой диванчик, переворачивается на бок и сжимает покрывало в руках крепче. Вот оно, это противное чувство.       Сугуру.       — Сугуру… — Зовёт он, позволяя слезам косо бежать по щекам.       Это неизбежно. Тоска, наваливающаяся на Сатору, стоит признать, что он когда-то существовал, что теперь его нет рядом, охватывает его моментально. Его имя. Всего лишь оно, произнесённое вслух, и Годжо чувствует, как тело покрывается мелкими мурашками.       Три года его юности проскальзывают перед глазами.       Как бы ни отчитывал он Сёко за то, что та не решается упустить неосторожное сочетание шести букв, самому это делать не легче. Но Сатору знает, что это нужно. Это нужно признать, поверить. Убедить себя, раз уж на то пошло.       Придётся смириться, что Сугуру он сможет увидеть лишь в пределах своей головы да на жёстко натянутых холстах. Ни одной фотографии, ни одной личной вещи. Ничего, что свидетельствовало бы о том, что он действительно жил. Что он являлся частью их жизни. Кроме, конечно же, двух миров, что хранятся внутри человеческих голов. Кроме памяти, которую он им с Иери оставил.       Сатору так отчаянно хочется почувствовать на себе его руки. Словить его тонкий прищур, пока он смеётся над очередной нелепой ссорой, в которую они с Сёко ввязались.       А ссорились они часто. Порой ему казалось, что делали они это специально и назло, только чтобы увидеть его улыбку. Ладно, это было бы преувеличением. Перепалки происходили, разумеется, правдиво и всерьёз. Не ужились, что тут сказать. Хотя, могло ли выйти иначе, когда Сугуру привёл в их квартиру полнейшего незнакомца?       Сугуру и Сёко выглядели для Сатору идеальной парой. Но об этом он, конечно же, никогда им… Ей! Не расскажет. То, что вместе они были чуть больше года, совсем не вписывалось в сложившееся о них представление. Знаете, по некоторым сразу видно, что эти двое предназначены друг другу. Как будто их встреча произошла бы в любом случае. И Сатору часто задумывался, что, должно быть, именно так и выглядят женатики.       Это осознание пришло к нему позже, не с самой первой встречи с Иери. Да и встречей это назвать сложно. Всего лишь отрывок из очень знакомого, засмотренного до дыр, сюжетного фрагмента, где жена обнаруживает своего дражайшего мужа с любовницей. Это привычный, нормальный порядок. Известный многим. Вот только их ситуация, как и они сами, сплошная аномалия.       Вместо любовницы, какой-нибудь старшеклассницы, не обременённой тяготами квартплаты, подработок и больной спины, — рослый, высотой почти в два метра, парень. Вместо мужа — молодой человек, гордость своего факультета. А вместо жены — семнадцатилетняя проститутка.       Сатору впервые за долгое время тогда удивился. Щеголяя по квартире в своём привычном нагом обличии, застать на пороге настолько же поражённую девушку стало для него, раз уж принялись накладывать рассказ на аналогии, остросюжетным поворотом.       Сейчас, оглядываясь назад, даже смешно становится. Он уставился на неё, а она в ответ таращится, не понимая, кто перед ней. Сатору же, ни разу про Сёко не услышавший, не менее изумлён. Какая-то женщина ворвалась в их квартиру. Подумать только!       Был ещё третий, Сугуру. Он, возмутительно расслабленный и будничный, поприветствовал застывшую в дверях девушку поцелуем в щёку и забрал у неё пакеты с продуктами, ловко обходя две примёрзшие к полу фигуры.       Наверное, они просто сумасшедшие. Сатору такое в свой адрес слышал часто, и подобные слова его уже не впечатляли. Сёко же, — не понятно, оттого, что была она женщиной или по другой причине — хотевшая считаться исключительно нормальной, обычной, действительно старалась вписываться в хаотичное подобие жизни, которое у них получилось. А Сугуру… Ох, Сугуру. Сатору часто задумывается, возможно ли описать его не то, что одним словом, а словами в принципе.       Хм, какое же подобрать? Идеальный? Нет, не существует ничего идеального в этом мире. Да и Сугуру, для кого-то всего лишь человек, таким не являлся. Но он был идеален для Сатору. Неужели этого недостаточно, чтобы смело обозвать его таким гиперболизированным и невообразимым словом?       Некоторым, как заметил Сатору, привычно думать об «идеальных» людях как об уравновешенных, добрых, компромиссных и отзывчивых. Возможно, с определённым кругом лиц Сугуру и вёл себя подобным образом. С той же Сёко, к примеру. Вылизывал её с головы до ног, заботился, и всегда она была для него права.       Сатору же знал его упёртым до невозможности, импульсивным и взрывным, твёрдым, способным ответить и за себя постоять, способным оба запястья уместить в своей ладони. В одной. И сжать их со злостью. Но никогда на Сатору. Всегда на себя.       «Я не могу смириться с мыслью, как сильно мне хочется, чтобы ты был только моим. И я злюсь, потому что не могу себе этой мысли простить. А делить тебя с ними, с другими, подобно самой настоящей пытке. Когда вижу их следы — засосы на твоей шее, укусы на бёдрах или синяки от пальцев на запястьях — сразу хочется их убить».       Как только голос Сугуру, который, Годжо уверен, на деле звучит совсем не так, просто позабылся уже, как и многое другое, перестаёт крутиться в голове, Сатору находит себя сжатым и твёрдым. Натянутым. С левой ладонью, крепко обхватывающей собственный член.       Пожалуй, «жалко» самое подходящее слово. Со стороны он наверняка выглядит именно так. Вот только на это совершенно плевать, пока слова, чужие жаркие признания, когда-то произнесённые впервые и вслух, а не проигранные на задворках сознания в сотый раз, звучат в голове.       Пальцы на ногах скрючиваются, утыкаются в стопу, напрягаются. Упираются в диванную обивку и соскальзывают, когда дёргаются бёдра. Сатору то сводит их вместе, то разводит широко, позволяя тугой резинке ненавистного нижнего белья, что сковывает его тело, как сковывает общество и нормы его сознание, впиваться в кожу с силой. Трещат швы, когда пятки сходятся вместе, а колени разводятся в разные стороны.       Сугуру.       Он двигает кулаком на члене резче, совершая однообразные движения вверх-вниз. Стонет, вернее, скулит, толкается в ладонь, зажимая её сильнее прямо на головке. Рука скользит по длине, вторая тянется назад, туда, где уже ощущается кожей влажное от пота основание разукрашенной рисунком ткани. Верхняя плоть сползает вместе с движениями пальцев, легко и понятно — вниз, собираясь у основания и оголяя мокрую головку, вверх, скрывая уретру, будто пытаясь её уберечь от внешнего и страшного.       Сугуру.       Уткнёшься в подушку — кажется, словно широкая рука снова, совсем как тогда, сжимает твоё горло. Кончик носа смещается, делаясь угловатым, цепляясь за шершавую поверхность квадрата из пуха и наволочки. Его короткие выдохи, уж больно жалобные и прерывистые, прячутся в этой подушке, слетая с приоткрытых губ, пока движения на члене сбиваются с ритма.       Сугуру.       Он думает, что плотность декоративного предмета спасёт от тонких стен, от мольбы, бесстыжей и наплевательски громкой, что вырывается с каждым толчком. Пальцы другой руки раздвигают ягодицы, проводя короткими ногтями по узкой впадинке между ними. Чуть ниже — горячее кольцо мышц, сжатых и напряжённых. Сквозь них пробивается кончик среднего пальца. Он двигается осторожно, постепенно, контрастно, если сравнивать с быстрыми движениями руки на члене. Приходится перевернуться и уткнуться грудью в две съехавшие подушки дивана, приподнимаясь на коленях и выставляя напоказ собственную задницу.       Сугуру.       Внутри странно, и пальцы трудно проходят без смазки. Сатору быстро плюёт на них, сжимая вместе. Растирает слюну, пока вновь заводит руку назад. Он чувствует, как к мокрым щекам подбирается с висков пот. Ещё немного, совсем чуть-чуть. Если почувствует в себе несколько пальцев, хотя бы три, сможет представить, что внутри совсем не собственная конечность, а твёрдый ствол Сугуру, который осторожничает, поначалу соблюдая нормы приличия, а после срывается и скрывается внутри по самое основание.       Представить, что это Сугуру, который наваливается сверху всем весом, прилипая кожа к коже. Его распущенные волосы струятся по плечам, щекочут щёки и нос, пугаются в губах, оставаясь на них. Сырые губы, вымазанные в слюне, соединятся не с горькой на вкус спорообразной тканью дивана, а с такими же влажными, настойчивыми губами. Они тоже бывали горькими. Солёными от пота или съеденного ужина. А бывали сладкими, словно самая любимая конфета.       Сугуру.       Сатору пальцев, конечно же, недостаточно. Ему бы Сугуру, его Сугуру. Вытянутые ладони, сжимающие талию, пока он подталкивает Годжо назад, навстречу члену. Впалую остроту колен, что разводят его, Сатору, колени, чтобы уместиться между ними и огладить внутреннюю часть бёдер руками. Чтобы захватить губами головку, начиная её мягко посасывать.       «Давай вместе, Сатору, давай кончим вместе».       Этот шёпот, он будто наяву. Смешивается с ничтожными, длинными стонами. Цепляет мочку уха, опаляя жарким дыханием. Это нереально. Этого не существует. Просто не может существовать.       — Сугуру… — Наконец-то зовёт Сатору вслух, пытаясь угнаться за невероятным чувством, что зарождается где-то внутри его часто сокращающегося живота.       — Ах! — Вскрикивает молодой человек, пачкая ладонь в своей сперме. Он продолжает доводить себя до исступления, царапаясь чувствительной головкой об обивку. Бёдра дрожат, разъезжаются в разные стороны, и требуется немало усилий, чтобы удержаться на коленях, пока тело окончательно не обмякнет и не рухнет на испачканный, вымазанный и грязный, будто отражение самого хозяина, диван.       Тяжело вздымается спина, грудь плотно прижата к поверхности, и перемазанная ладонь одиноко свисает, оставляя сперму стекать с пальцев на пол.       Жалкий. И жизнь у него тоже жалкая. Картины, краски и кисти — кому это всё нужно? Может Иери права? Может бросить эту дурацкую затею?       Сатору заметил, пусть признаваться себе в этом отказывается, что больше не рисует лиц. Почти. А если и мажет белилами, компонуя образные овалы, то только абстрактно и вскользь. Разве это живопись? В картинах больше нет деталей. Это сборище условных спин, шорох неживых волос. Мочки ушей с запоминающимися чёрными, как и сам человек, тоннелями. Что это за человек без глаз и ноздрей, без привычного румянца на щеках, без светлых и тёмных, теневых, участков на лице? Безлицый, безликий. Плечистый прямоугольник с широкой грудью и двумя полосками рук.       И Сатору вдруг понимает, что от Сугуру остаётся лишь имя. Постепенно на него накатывает нечто страшнее, чем любовь и влюблённость, — забытие. Он забывает Сугуру, забывает мелкие черты его лица, то, какое выражение он имел, когда злился, и форму его бровей, когда он задумывался. Он забывает самое важное, что было в его жизни, как забывает, сколько таблеток успел выпить за день.       Голова. Снова разболелась. Должно быть, сегодня он их ещё не принимал. На подрагивающих, неуверенных ногах он плетётся в мастерскую, что родилась в этой квартире вместо спальни, и ступнёй шарит меж разбросанных принадлежностей для рисования и мелких вещей типа тряпок и тюбиков краски.       Нашёл. Таблетки всего три. Но больше и не нужно — теперь Сатору принимает три таблетки от головы, ведь две ему давно не помогают. И вот опять. Это знакомое, почти родное, содрогание уголка его глаза. Он застывает на месте, вдруг решаясь попробовать. Если он сошёл с ума, то терять нечего. Все будет зависеть от тени, что притаилась в углу, скрестив руки на груди. Какой же, должно быть, насмешливый прищур отражается на её лице. И на губах, наверное, тоже насмешка.       Но может ли «насмешка», производимая от слова «смех», быть грустной и обеспокоенной? Или этому неопознанному растяжению двух полос между носом и подбородком есть иное название?       Ошибки быть не может. Сатору либо стопроцентно сумасшедший, полный псих, потерявший связь с реальностью, утонувший в собственных фантазиях и выдающий желаемое за действительное, либо ощущение, оседающее на разделённых позвоночником половинах, именуемых спиной, правдивое. Он чувствует, что не один. Что из угла за ним наблюдает некто, нечто.       Один вдох отделяет его от главного ответа на вопрос, который он не перестаёт задавать себе с тех самых пор, когда впервые замешкались робкие тени, обычно замирающие в страхе быть замеченными.       Вдох.       Вопрос.       — И долго ты будешь пялиться?