И так падают эти листья

Haikyuu!!
Слэш
Завершён
PG-13
И так падают эти листья
sher19
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Осень сплетается в удавку на шее и потешно затягивается, стоит Акааши рассмеяться, а Бокуто всё смешит и смешит, и рассказ о вчерашнем нервном срыве ну никак не вклинить в столь весёлый разговор.
Примечания
я не трогала постканонных бокуак чтобы не портить им жизнь но потом всё-таки потрогала architects – burn down my house antimatter – leaving eden
Поделиться

.

— Есть проблема, — сообщает Тенма торжественно, интригующе вознеся палец к потолку. Акааши сонно моргает. Смотрит, как вьётся неприкаянная мошка над пирамидкой из кофейных чашек. Как над рабочим столом расползаются от полок угловатые тени. — Проблема с тем, что ты снова не успеваешь нарисовать главу? — Я могу подогнать её тебе хоть к завтрашнему утру, мне бы решить, что в ней будет. — Как насчёт сцен матча? Или, ну не знаю, это уж совсем что-то революционное, но что если попробовать прописать персонажам реплики в облачках? — Ты злишься, я понял, но послушай меня внимательно, — Тенма садится на край стола — взъерошенный, с кругами под глазами, с цветастым пластырем на пальце. Акааши вздыхает сцеженной раздражённостью. Тенма задерживает главу уже вторую неделю, журнал отмазывает его выдуманной командировкой в связи с “изучением важного материала для предстоящей сюжетной линии”, а на деле у Тенмы просто писательский тупик и непонимание, куда двинуть своих нарисованных ребят, так и застывших в оборвавшейся сцене на краю неизвестности, пока Тенма перебирает идеи для внезапного поворота, который, как он утверждает, застоявшейся манге просто необходим. Ни одна из идей не впечатляет Акааши. — Сотрясение мозга? Серьёзно? — А что такого? — Тенма разводит руками, встряхнув исчирканными страницами. — Это травмоопасный спорт, на секундочку, если тебя судьба уберегла, то это не значит, что персонажу так повезёт. — Изумительно. — Это один из вариантов, так-то я ещё подумывал над выбитым глазом. — Да что ты? — Теоретически же возможно выбить глаз мячом? — Не знаю даже, — абсолютно серьёзно пожимает плечом Акааши. — Нужно провести следственный эксперимент. — Ты всё ещё злишься. — А ты не сделал ничего, чтобы это как-то поменялось. — Да ты пойми, этой арке нужна трагедия. — Для меня трагедия — это работать в тандеме с тобой. Тенма зависает. Весь запал как рукой смахнуло, на бледном лице — соцветие недолеченной простуды и недосыпов — осталось только болезненное недоумение. Акааши осекается — так, ну вот это уже перебор. Всё-таки перед ним уважаемый сенсей — бедовый и с придурью, но всё же — человек старше его по возрасту, творец с букетом заскоков и бесконечной печалью, и ссориться с ним — последнее, чего Акааши сейчас хочет. — Всё хорошо? — спрашивает Тенма, и Акааши его осторожный вопрос переводит как “а ты не охуел ли?” Вопрос хороший, на самом деле. Акааши не задаёт его себе принципиально, боясь, что собственное отражение в ответ улыбнётся нездорово — кровящим порезом вместо рта. — Прошу извинить мне мою чрезмерную дерзость, Удай-сан, — показательно вежливо проговаривает Акааши. Укрывается привычно под маску тактичного и примерного мальчика, хоть и срывать её в последнее время тянет всё чаще. — Дерзость я оценил, не спорю, — Тенма кивает с натугой — опять надуло шею от окна. — Только знаешь, когда обостряется дерзость? В крайне обречённом состоянии, когда кажется, что терять уже нечего. Акааши напряжённо теребит ремешок на блокноте. Хмурится, от нарисовавшегося между бровей излома расходятся нити остаточной мигрени. От слов Тенмы неуютно — как будто Акааши юлил и скрытничал, а тут вдруг попался, неприкрытый, под стекло наведённой лупы. — Вы проецируете на меня какие-то свои личные состояния, — отвечает он как можно спокойнее, кладя между блокнотных страниц вылетевший стикер. — То, о чём вы говорите, мне не знакомо. — На “ты”, Акааши, мы же давно договорились, — морщится Тенма, по жизни отрицающий по отношению к себе любые формальности. — Просто… Если что-то не так, ты поговори с кем-нибудь. Не со мной — я, как ты знаешь, запущенный случай. Акааши недоумённо моргает. Лёгкое замешательство, будто он висел себе беззаботно над пропастью, цеплялся неохотно, и кому-то вздумалось протянуть ему руку — если не вытащить, то хотя бы напомнить, что где-то есть опора и твёрдая земля. — Всё в порядке, — улыбается Акааши. Улыбка-утешение, как накрывшая пальцы ладонь. — Сейчас мы спокойно и детально обговорим будущую главу. Твой творческий ступор — единственное, что на данный момент меня беспокоит. Тенма недоверчиво щурится. Но не ему отыгрывать психолога — особенно с теми, кто не даёт себя разгадать — поэтому он вздыхает тяжко и смиренно, предлагает под дальнейший разговор кофе — и печенье есть, с шоколадом и суфле, даже не заплесневело, клянусь — и уходит на кухню включать чайник. Акааши снимает очки, прикрывает устало глаза и вдавливает в переносицу пальцы. Углы сглаживаются, тени выцветают, неудобные разговоры откладываются в захламлённый ящик, где пылится всё невысказанное. О да, думает Акааши, — так и живётся эта странная взрослая жизнь. На выходе от Тенмы Акааши думает закурить — с первым шагом на крыльцо, вплести дым в стылую вуаль ноябрьских сумерек, вылавливая силуэты в первых зажжённых окнах дома напротив. Но отвлекает звонок, и лучше бы звонили из офиса с вестями об очередной катастрофе, лучше бы кто-то сжёг в нервном срыве его рабочий стол с проклятущей кипой бумаг или утопил его полудохлую пародию на цветущий кактус. Акааши смотрит в экран в неуютном ознобе. С матерью они не разговаривали примерно полгода, и что-то ему подсказывает, что звонок этот явно случился не в порыве трогательного скучания по любимому сыну. — Алло, — Кейджи отвечает идеальной смесью безразличия и небрежной усталости — тон, от которого в стенах родительского дома не раз вспыхивали скандалы. — Бабушка в больнице, — звучит в трубке почти механический голос. — Вчера ночью скорая увезла. Она всё упрямилась, не вызывала до последнего. Акааши сходит по ступенькам вниз, качнувшись слегка на последней, как от тошнотворной качки на волнах. Ответить ему нечего, пока он идёт по двору мимо цветных мусорных баков, да и мать тоже драматично молчит, позвякивая ложкой в чашке. Пока что беседа складывается увлекательная. — Она совсем плоха. Думаю, речь идёт буквально о паре-тройке дней, — у матери на фоне тихо, только чуть слышно бубнит телевизор. Пауза, неуютный шелест помех и отяжелённый вздох. — Ты должен приехать к ней. Акааши наступает на бетонный стык, подстраивает шаг и идёт теперь ровно по квадратикам — крупица выверенной правильности на фоне тлеющего бардака. — Не должен. — Вот только не придирайся к словам сейчас. — Но я правда не должен, — Акааши настойчив и на удивление спокоен. — Мой визит её как-то обрадует? Скорее наоборот. — Престарелых родственников навещают не для того, чтобы радовать, а потому что так принято. — Вот, никогда не понимал этот концепт. И всё-таки это приятно — быть смелее прошлого себя. Конечно, по телефону дерзить гораздо легче: отец не багровеет яростью и не переворачивает стол, щека не звенит от бабушкиной пощёчины, и мать не задыхается хрипами в приступе истерики. Она вообще как будто неживая и не дышит в принципе — выцветшая и выстуженная оболочка самой себя. Царапает упрёком: — Ты пожалеешь. — Посмотрим, — Акааши перехватывает распахивающийся ворот, мерзлявый и вечно спешащий туда, где не хочет быть. — Мне нужно работать, поэтому пока. Он обрывает звонок резко и бесцеремонно — как хлопнул дверью, когда покидал пропитанный руганью дом. Ёжится от липкости холода — ноябрь беззастенчиво забирается под пальто и перецеловывает ледяными губами позвонки. Вечер томно вытанцовывает среди фонарей, зазывая на набережные и в укрытие тёплых кофеин, а Акааши ещё идти до метро, трястись в набитом вагоне и в офисе тереть уставшие глаза, щурясь от белёсого света квадратных потолочных ламп. Воссоединяться с семьёй Кейджи не рвётся. Да и сложно было бы отыгрывать пьесу про домашний уют после того самого ужина: отвратительные в своих перебранках посиделки, на которых тщательно обдумывается каждая фраза, чтобы никто не взбесился, и отец как назло заговорил про “ублюдочную молодёжь” и однополые отношения, смаковал ненавистную тему и не скупился на желчь и оскорбления, и разговор подхватила бабушка, и молчаливо кивала мать, аристократично нарезая мясо в тарелке. И Акааши долго слушал, сжимал кулак и гипнотизировал грани графина, вдохнул глубоко и обронил будто невзначай ну вот я, например, люблю мальчика, и что теперь? А потом гремела мебель и билась посуда, крика было столько, что отголоски ещё долго звенели в ушах, и Кейджи тогда услышал о себе много занятного, и каждое слово, хоть он и держал до последнего невозмутимый вид, несомненно оставило на нём по рубцу. Наверное, тогда вполне можно было промолчать. Но Акааши хотел, чтобы полыхнуло, чтобы надломилось с треском и всех задело обломками. Чтобы наконец-то случился повод уйти шумно и больше не возвращаться. Акааши тормозит на перекрёстке, застывает и смотрит, как вытягивается его отражение на окне проезжающей перед ним машины — мутные очертания на тёмном стекле, колеблются рябью поддетых вод и проплывают прочь. Чужеродность себя самого — вот что покоится в скрытой тяжести каждого вдоха. Акааши понятия не имеет, как ему вернуться в себя же — и был ли он в себе хоть когда-либо. Писать книгу Акааши начал в начале года — буквально в первый январский вечер, когда Бокуто спал на диване, отрубившись после суток блистательного бодрствования, когда слова сплетались во что-то ладное и рвались настойчиво на белое полотно с мерцающим курсором. Акааши не знает, про что его книга. Сюжет в ней случается всполохами на фоне и не связывается во что-то цельное — осколочный мир, в котором всё заглушает хаос в голове, пронзительный и лихорадочно бредовый, и хаос этот диктует, хаос правит и направляет, в хаосе таится единственная истина среди всего людского — предательски чужого. О книге никто не знает. Как и о том, что Акааши в принципе что-то пишет, потому что он скрытный и отводящий от себя прицел любой неудобной темы, улыбчивый для отвлечения внимания и не считающий рассказы о себе достойной тратой времени — лучше поговорить о погоде, о ближайших матчах Бокуто, о шуточном желании сигануть с крыши издательства в обеденный перерыв. Книга спасает. В словах обретается опора, когда реальность смазывается в штрихи помех или вовсе ускользает, они порой единственные остаются внятными среди белого шума мыслей, фразы сплетаются под монотонный стук колёс в метро, под торопливый шаг мимо неоновых вывесок и прошивающих трассу огней, под тиканье настенных часов в сажевом мареве бессонницы. Книгой Кейджи отмеряет месяцы — по количеству написанного, по ключевым сценам, по изломам строк, пока собственный нарыв маскируется под боль персонажей, которых Акааши с упоением подталкивает к несчастливому концу. Наверное, когда Акааши её допишет, что-то в нём окончательно надломится. Наверное, с финалом Акааши нужно не затягивать. * Бокуто приезжает вечером, врывается в монотонные будни праздничным сумбуром и россыпью конфетти, сходит с поезда с лучезарной улыбкой и ловит Акааши в долгие объятья. Не отпускает — в потоке спешащих пассажиров, в медном зареве фонарей, в дробящемся эхе объявленных по громкой связи чужих направлений. Бокуто никогда не боится вот так обниматься на людях. Будто обвешенный оберегами от косых взглядов и бестактных перешёптываний, он просто проживает порыв и плюёт на весь мир вокруг, подбивая Кейджи каждый раз поступать так же. — Как ты? — спрашивает он, пока Акааши утыкается подбородком в его плечо, а люди на заднем плане — больше безразличные, чем наглые и озлобленные — проплывают мимо размытыми фантомами без лиц. Акааши смотрит, как над крышей перрона чернеет небо. Вспоминает, как они примерно так же стояли в далёком ноябре из школьных дней, вот так же пойманные в момент, обнимались и говорили друг другу какую-то уморительную ересь, пока на фоне Куроо с Яку дрались зонтами, и никто не хотел домой, никто не следил за временем и за теми, кто друг друга непозволительно долго держали в кольце рук. — Теперь хорошо, — отвечает Акааши, впервые за месяц улыбаясь спокойно и искренне. Они гуляют по вечернему городу, затерянные в расколе огней и петляющих маршрутах, заходят подурачиться в магазины и фотографируются в зеркальных витринах, оборачиваются синхронно и восторженно на проезжающие машины, из которых доносятся знакомые песни. У Бокуто в Токио матч, и Акааши даже на него попадает живьём, а не урвав в рабочие часы возможность посмотреть подвисающую трансляцию. Это окрыляет и селит в межреберье щекочущее тепло, от которого хочется покачиваться в парящем шаге и потешно прокручиваться вокруг фонарного столба, но Акааши просто ступает неспешно по яркой тротуарной плитке, время от времени подавая Бокуто руку, чтобы тот утянул его в очередной магазинчик, к концертной афише или к чьей-то важной собаке в свитере. — Раз будешь завтра на трибунах, жди от меня воздушный поцелуй, — предупреждает Бокуто, суетливо шебурша и удерживая вываливающееся содержимое булки. — Прошлый твой поцелуй перехватил Куроо и расхохотался мне в лицо, — ябедничает Акааши, помогая подогнуть обёртку и словить начинку булки с другого конца. — Завтра перед матчем закачу ему скандал. — Так что ты там говорил про апокалипсис? — А да, про зомби. Мне же нужно будет как-то встретиться с тобой, ну типа мы не можем в такой тёмный момент быть порознь. — Ну я бы вооружился чем-то тяжёлым и пошёл бы к тебе навстречу. Без проблем. — Опасно. И нам нужно заранее продумать маршрут дороги друг к другу, всяко со связью будет проблема, не созвониться, не списаться, так что место встречи и обходные пути нужно закрепить уже сейчас. — Это прям срочно нужно решить, ты вот уже вовсю готовишься к утверждённому зомби-апокалипсису? — Нельзя исключать такой возможности, в теории всегда может начаться конец света. — Только я не думаю, что угроза придёт к нам извне. Уверен, что люди истребят сами себя. — Это какой-то совсем безумный и печальный сценарий. — Он куда вероятнее, чем повылазившие из земли трупы, к сожалению. Со стороны может показаться, что Бокуто чаще говорит, а Акааши чаще слушает. И здесь Акааши бы поправил — Бокуто говорит постоянно. Просто так заведено, что у одного из них всегда есть о чём вещать, а второму легче отвести от себя фокус и внимать-созерцать, ведь у Бокуто и жизнь насыщеннее, и голова вечно гудит идеями, и Акааши легче вестись за ним и плыть по его темам, настроениям, волнам прыгучих интонаций. — Как дела на работе? — спрашивает Бокуто в перерыве между своими искромётными монологами, а Акааши и рассказать ему нечего, нет припасённых баек и уморительных хохм — только облачённая в монохром рутина. Сломался степлер. Принтер барахлит даже с поменянным картриджем. Из бумаг на столе хочется наделать самолётиков, чтобы потом запускать их с подоконника по ветру. И качнуться в высоту следом за ними. Но Акааши не станет ничего из этого говорить Бокуто, отвертевшись дежурным “да всё как обычно”, потому что Бокуто приехал не для выслушивания жалоб и мрачных шуток про беспросветность жизни — тем более, что просвет есть, он хватает Акааши под руку и громогласно хохочет, и в этом озарённом моменте Акааши наконец-то обретает себя. Точнее, ту свою привычную версию, которая только с Бокуто и ощущает себя живой. Это то, о чём Акааши никогда не хотел задумываться — но оно настигло однажды ночью, пустило корни в голову и разрослось ядовитым плющом, и за подобные мысли подъедала вина, и беспомощная злость укачивала в кислой тошноте под сумеречный полумрак. Акааши катастрофически зависим от Бокуто: от его присутствия рядом и его маяка на горизонте бытия, мысль о Бокуто поднимает с кровати, мысль о Бокуто убаюкивает в тревожной темноте, мир не в фокусе, пока в него не врывается Бокуто, телефон ждёт его сообщений, все дороги ведут на вокзал встречать привозящие его поезда. Когда-то казалось, что так оно и должно быть — ведь Акааши был влюблён до жути, до одури и откровенного помешательства. История началась с чистейшего и юного я поступлю в эту школу, потому что сошёл с ума по звёздному мальчику, вилась и сплеталась из я на излёте секунд предугадаю несколько сценариев его поведения, потому что изучил его до неприличия тщательно и я живу ради бокуто, довольствующегося игрой и светящегося счастьем, и взгляд всегда отыскивал в толпе только одного человека, и одним именем исписывалась каждая деталь в осколочной реальности, и почему бы миру не замкнуться на Бокуто Котаро, почему бы самому не раствориться в нём всем своим свихнувшимся существом — забыв при этом напрочь, каким ты был до и был ли ты вообще. И отсюда, конечно, высыпается ворох проблем. Сложно воспринимать себя как отдельную личность, когда весь ты выплавлен из зацикленности на другом человеке, из зазубренности его повадок и пронумерованного списка его причуд, из общих воспоминаний, из сказанных друг другу фраз, из выжженных фрагментов сцен, в которых не существовало никого и ничего, пока проживался сокровенный момент на двоих. Акааши не помнит себя без Бокуто. Не знает себя без Бокуто. Не уверен, что версия Акааши без Бокуто в принципе существует. И это, правда, никогда не пугало. Пока однажды Акааши не взглянул на себя в зеркало и не задался вопросом — а что ты вообще такое. Сам по себе, без одержимости и всепоглощающей любви. Ответ Акааши не нашёл — как и себя самого в ускоренной перемотке последних годов. Бокуто целует его в щёку. Просто в порыве, говоря что-то смешное, поправив попутно шарф и тыкнув мягко в щёку указательным. Акааши ему нужно касаться постоянно — щипнуть, огладить у виска, щекоткой пробежаться по плечу. Вернуть в реальность, когда тот выпадает из неё в мимолётную паузу посреди разговора. — Это тебе, — Бокуто протягивает багровый кленовый лист — то ли подобрал со скамейки, то ли словил на ветру. Акааши вертит лист за черешок, щекочет кончиком нос, приподнимает на фоне фонаря, чтобы просветило мельчайшие прожилки. — Засушим, — обещает Акааши деловито. — Ну или выкинем по пути домой. — Нельзя, это важный листик. — Я подарю тебе что-то получше. — Мой листик, — Кейджи злобно хмурит брови, и Бокуто прыскает с него дурашливым счастьем. Эстетика парковых скамеек — спрятаться от всего мира и недружелюбным взглядом отгонять любые шумные скопища. Бокуто, конечно, не настолько нелюдимый, он-то постоянно кружит всю планету в объятьях, завязывает беседы с официантами и продавцами и заводит дружбу посреди улицы, хвалит чьи-то сумки-кепки-штаны, пока Акааши больше угрюмо молчит рядом или улыбается напускной вежливостью, ворочая что-то тёмное в голове. — Нам нужно съездить в Киото, — говорит Бокуто, что-то высматривая в подсвеченных фонарями притихших кронах. — Чего там делать будем? — В Киото красиво осенью. — М-м, — Акааши задумчиво ведёт у носа кленовым листом. — Я работаю. А у тебя матчи. — Блин, — дуется Бокуто. Пару секунд буквально, затем жмётся в плечо плечом и цепляет пальцами рукав пальто. — Ладно. Мне красиво и тут. С тобой. Акааши опускает взгляд. Рукав его пальто подцеплен в неосознанном и трогательном жесте — эфемерное стремление удержать, хотя нет никакой угрозы, и в дивный вечер неоткуда взяться тревожным мыслям. В ворохе листьев таинственно шуршит белка — Бокуто замечает её в полумраке с восторженным аханьем, не сводит взгляд и не шевелится, наблюдая. Акааши смотрит попеременно на обоих — на беличью возню и на восхищённо застывшего Бокуто, достаёт осторожно телефон и фотографирует, запечатлевая момент. У него как будто всё хорошо. Бокуто принимает от Ацуму пас, пробивает мощный блок и приносит команде очко — болельщики подскакивают в ликующем вопле и скандируют кричалки, пока Бокуто пробегает круг и отсылает трибунам воздушные поцелуи. — Хоро-о-ош, зараза такая, — восторженно аплодирует Куроо — пришлось смотреть матч вместе с ним, он как прицепился ещё в буфете, так и не потерялся нигде до самой игры. Сейчас хотя бы не болтает без умолку, а до этого взахлёб вывалил на Кейджи все накопленные за последние месяцы местные сплетни. Поначалу смотреть на игру Бокуто со зрительского места было странно. Совершенно непривычная оторванность от эпицентра — как вынужденное отстранение на скамейку запасных, неправильность ситуации и обрубающая непричастность, как будто Акааши уселся на трибуны по ошибке, хотя должен быть сейчас на поле, высчитывать в голове стратегии и параллельно анализировать психическое состояние Бокуто — вдруг он хохмы ради разучится посреди игры прыгать или попадать рукой по мячу — должен быть к нему ближе всех и отмерять значимость мира только звёздными моментами на двоих. А потом Акааши осознал, что никто никому ничего не должен. И он сам не должен следовать за Бокуто везде, и вообще он заменим, и по иронии вселенной заменит его именно Мия, которого Кейджи считал недосягаемым по уровню, кому завидовал до липкой слепящей черноты, кому порой мелочно и гадко желал облажаться на пафосной подаче или ошибиться с углом паса — чего не может желать ему теперь, когда они с Бокуто играют в одной команде — короче говоря, смотреть их первые совместные матчи для Акааши было тем ещё весельем. — Бокуто с Ацуму шикарно сработались, к моему удивлению, — хвалебно комментирует Куроо, провожая взглядом очередную крученую подачу. — Я честно думал, что они не сойдутся характерами. Не в плане вражды какой-то, а что, знаешь, понадобится кто-то третий, кто будет их обоих усмирять. А вышло вон как — Ацуму то ещё чудище, безусловно, но в связке с Бокуто отыгрывает отлично. Акааши сдержанно молчит. Его взгляд прикован к Бокуто, к его движениям, которые умел за мгновения просчитывать наперёд, как и его заскоки и срывы, которые приловчился опознавать и укрощать, считая себя в такие будоражащие моменты особенным и бесконечно важным. Куроо поглядывает на него искоса — загадочный до жути. Тоже томит паузой, прежде чем выдать: — Как-то неправильно, конечно, говорить о Бокуто и его новом связующем, не поинтересовавшись, как ты к этому относишься. Акааши непонятливо морщится и оборонительно скрещивает на груди руки. Вот Ойкава правильно когда-то сказал — рядом с Куроо нужно внутри головы перекати-поле разгонять, потому что проницательная крыса порой и правда умудряется читать мысли. Или по Акааши так легко всё прочесть? Быть не может, он как раз старается над тем, чтобы поверх фасада не выдать ничего лишнего. Как же Акааши подустал — вытачивать голос в холодную невозмутимость: — Мы с Бокуто больше не играем в одной команде — естественно, что вместо меня у него появился новый связующий, с которым он сыгрался в отличный дуэт. — Это-то понятно, но я спросил, как ты к этому относишься. Акааши медленно поворачивает голову. Куроо бестактен настолько, что это даже восхищает. Копается в людях с хирургической осторожностью и всё равно умудряется ткнуть в самое больное. — Ты всем своим друзьям вот так беспардонно в голову залезаешь? — Ну, судя по тому, что один из моих лучших друзей сбежал аж в другую страну — да, есть такой грешок за мной, — Куроо усмехается как будто беззаботно, но быстро стушёвывается, принявшись теребить свой именной бейджик. — Извини, если я полез туда, куда не следовало. Акааши удерживается от тяжёлого вздоха и демонстративно закатанных глаз. Вот Куроо всегда был таким: сначала ляпнет, потом спохватывается, оглядывается встревоженно по сторонам, мол, я что-то не так сейчас сказал, верно? И рядом всегда были поддерживающие его люди — Яку, заявляющий прямо, что Куроо спизданул неприятную хуйню, и Бокуто, стремящийся любую ранящую неловкость перевести в шутку. И Куроо, выслушав их вердикт, хватался обречённо за голову, слонялся по углам неприкаянно и виновато, ворочался в совестливом сопении всю ночь. — Ничего страшного, — успокаивает Акааши, который просто пришёл на матч, а не на приём к психологу, господи. — Жизнь несётся вперёд, и многое в ней неизбежно меняется. И я это принимаю. Потому что у меня, блять, нет выбора — хочет он добавить, но сдерживается, чтобы разговор не затягивался, а Куроо не ударился в экстренную психологическую помощь и не выпучивал обеспокоенно глаза. Куроо, конечно же, хочет копаться ещё. Возможно, Яку и правда уехал именно поэтому — вездесущему Куроо нужно знать всё и про всех, а близким от него прилетает особенно, когда он вынюхивает что-то на правах заботящегося лучшего друга, обеспокоенно приложив к сердцу руку. Но на любопытствующие взгляды Куроо всегда есть встречный взгляд Акааши — заострённый и осаживающий, и больше Куроо к нему не лезет, ведёт с ним беспечные беседы и только. Да и Бокуто как раз выделывает зрелищный финт — поднимает трибуны и блистает в своём фирменном победном жесте, и Акааши аплодирует вместе с Куроо, и ему снова слишком не до себя. Бокуто и Ацуму бьются пятернёй и приобнимаются за плечи — Акааши хлопает до звона в ладонях и обещает себе однажды стать наконец-то проще себя. Бокуто с Куроо стукаются бокалами под раскатистый смех, а Акааши думает о том, что люди, наверное, созданы для того, чтобы лелеять друг в друге озлобленность. Это не связано с чем-то конкретным — они же сидят в ресторане на двадцатом этаже, их здесь толпа и всем им искренне хорошо в этот искрящийся вечер, с чего бы вдруг соскочить беспричинно в мрачные раздумья. Но к тоскливому синдрому не всегда есть предрасположенность — порой тёмный гнев просто запрыгивает Акааши на колени и сворачивается клубком, нырнув привычно под гладящую ладонь. Просто даже в безмятежном веселье Акааши иногда размышляет о том, что люди друг друга больше калечат, чем исцеляют, что душа на душе скорее оставит ожоги и рубцы, чем согреет в мягкости шёлка, и что невысказанного всегда будет больше, чем доверенного и произнесённого вслух; тщетность в попытках кем-то приручиться, и человеку нужен человек, чтобы напоминать время от времени о том, что внутренний надлом никогда не излечится. Неподходящее место для приступа нелюбви к людям, но и Акааши не может заранее предугадать, когда в его голове вновь зажужжит неугомонное сверло. Как и не знает наперёд, когда надумает позвонить мать — Кейджи без понятия, почему продолжает отвечать, почему не сменил номер, почему ему всё ещё важно знать как они там. Акааши оставляет празднующих и выходит из ресторанного зала в пустой коридор — небольшая площадка с двумя лифтами и выходом на лестничное запасное крыло за металлической дверью. Ходит медленно по кругу, слушая мамины мрачные причитания, отчёты о состоянии бабушки — всё плохо — и аккуратные жалобы на отца. Она снова требует от Кейджи приезда в больницу, бесится и саднит повышенным тоном. — Ты в курсе, что ты обязан участвовать в делах семьи? Даже в самых утомительных и неприятных, — её срывает, но она держится — наверное, потому что Кейджи однажды сказал, что она безобразна в своих истериках. Он вдруг слышит в её словах помимо упрёка отчётливую зависть — возмущённое почему ты так легко плюёшь на то, на что не могу я. — В семье, в которой моё присутствие посчитали нежелательным? — Акааши оглядывается на закрытую дверь, ловит только скачок собственной тени по стене и отворачивается. — Не думаю. — Я спрашиваю в последний раз, мне ждать тебя в больнице? — Нет, — Акааши оглядывается вновь — дверь распахивается, небольшая компания со смехом вываливается из зала, внося в тихий коридор шум из зала, и направляется к лифтам. — У тебя ко мне всё? Мне просто некогда разговаривать сейчас. — Да я слышу у тебя там музыку, тебе не стыдно? Веселишься, когда в семье горе? — У нас всегда горе, — подчёркивает Акааши с горькой иронией. — Поусмехайся мне ещё. — Тебе показалось. — Всегда такой смелый, когда отца рядом нет? — Да. Чувствую прилив сил, когда в меня не летит итальянская ваза. — Оно и видно, что ты давно не получал. — Согласен, совершенно отбился от рук. — Дрянь такая. Мне отвратительно даже слышать тебя. — Ну так, блять, не звони мне? В итоге первым срывает его. Мать что-то отвечает, задыхаясь гневом, но Акааши не различает — у лифтов суетливо и шумно, Акааши оглядывается на громких людей в закипающей злости, не затягивает больше разговор и обрывает звонок. Компанию наконец-то увозит лифт, коридор остывает от эха их голосов, и Акааши отключает телефон, пресекая на сегодня любые созвоны. Идёт к выходу на лестничное крыло, толкает металлическую дверь и, выскочив за порог, с грохотом её за собой захлопывает. От ярости трясёт, ломит, но недостаточно — Акааши разворачивается, замахивается и со всей дури бьёт по тяжёлой двери кулаком. Рука вспыхивает и прошивается током до локтя, боль отрезвляет на всполох секунд и тут же застилает глаза. Акааши с шипением перехватывает кисть и вдавливает в неё пальцы, жмёт руку к груди и быстрым шагом спускается по лестнице, подлетает к тёмному окну и застывает неустойчиво, дыша через раз и баюкая себя самого в полумраке. Свет тянется к нему расплывчатыми мазками с коридора нижнего этажа, ластится неловко и ложится на плечи, а потом дверь снова раскрывается, всколыхивая темноту и прогоняя по стенам белёсую полосу. Акааши узнаёт его безошибочно по шагам и по шороху вздоха — видимо, забеспокоился и пошёл за ним, почуяв неладное ещё по пути в коридор. И грохот он, судя по всему, тоже слышал. — Эй… — зовёт Бокуто, осторожной поступью сокращая расстояние. — Что случилось? Акааши бегло оглядывается, прячет лицо тут же и выдыхает шатко на поднесённые ко рту пальцы. Потирает горящее болью ребро ладони, на котором завтра наверняка расплывётся некрасивый синяк. — Всего лишь семейная психушка, ничего нового. — Расскажешь? — Да просто заебали они все. — Накричи мне на всех. — Не поможет. — А я? Я могу помочь? — Побудь рядом, — Акааши оборачивается — смотрит виновато и потерянно, перехватывает себя поперёк груди, пока застрявшее в горле сердцебиение перебивает вдох. — Если тебе не сложно. Бокуто возмущённо фыркает, мол, да как ему вообще может быть сложно с Акааши, но не возражает, понимая, что на спор, пускай даже шуточный, Акааши не настроен. Он встаёт по его левое плечо, возвышается надёжно над сгорбленной фигурой и заполняет брешь, прирастая вторым отражением на стекле и укрывая своей тенью. Тянется ближе и расставляет руки, замирает в ломкой нерешительности и спрашивает: — Тебя можно обнять? Бокуто — шебутной и необузданный Бокуто, который всегда налетает стихийно и сгребает в охапку будто при угрозе апокалипсиса — просит для объятий разрешения. У Акааши бы от такого защипало в носу, если бы его не коротнуло до выжженного вакуума внутри простреленной головы. — Не знаю, — честно отвечает он. Подёргивает плечом, сгоняя засевший между лопаток озноб. — Попробуй. И Бокуто пробует. Обнимает со спины летним теплом и мягкостью облаков, уберегая и пряча, воруя Акааши у одиночества, в духоте которого самоненависть расцветает неминуемо и изъедает миазмами нутро. — Ты знаешь, что я люблю тебя? Акааши не реагирует. У него неподвижные переглядки с собственной копией, впаянной в гуашевую черноту окна. Копия склоняет голову набок и кривит разочарованно рот, смотрит на своего двойника из незазеркалья откровенно скучающе и приставляет к своему левому виску взявшийся из ниоткуда пистолет. — Я не хочу просто стоять в стороне и наблюдать, пока у тебя происходит что-то плохое, — Бокуто всегда с трудом даются слова, когда ему приходится говорить о чём-то тяжёлом и страшном — будто если не говорить об этом вслух, то оно и не коснётся. — И я очень боюсь что-то упустить и не… Кейджи? — он заглядывает обеспокоенно в застывшее лицо, высматривает в остекленевшем взгляде хоть что-то ответное, выдыхает порывисто и прижимается к холодному виску губами. Акааши закрывает глаза. Вслушивается и вживается в то, из чего сшивается сейчас реальность: Бокуто рядом, от оледенелых оконных рам поддувает, эхом разлетаются по этажу чьи-то шаги. Цепляется на пробу, вверяет себя в безопасность чужого присутствия, ищет привычно в молчаливых объятьях исцеление. Ему не становится лучше. В книге умирают даже те, кого Акааши изначально хотел оставить. Ему отчего-то показалось, что щедрое одаривание заблудших душ лучами надежды вышло каким-то наивным и приторным, а потому хэппи-энды решительно вычёркиваются из ближайших перспектив. Акааши вообще с удивлением обнаруживает, на какую жестокость он способен — пусть и по отношению к своим же выдуманным персонажам — но ведь это не из пустоты берётся, это явно проявление чего-то потаённого и гадкого, это то, что обходит стороной реальных людей — даже тех, кого Акааши презирает, тех, кого он видит насквозь, тех, чьи слабости он при удобном случае мог бы использовать как уязвимые места для ножевых. Возможно, если бы Бокуто знал больше из этого — тьма в засаде, выгладывающая Акааши под фасадом мраморных лиц и смягчающих штрихов улыбки, — он бы не смотрел на него с тем лучистым восторгом, на который Акааши до сих пор не научился реагировать адекватно. Возможно — ссадина мысли где-то по краю сознания — если бы в жизни Акааши не было Бокуто, то ему было бы куда легче всё закончить. Иногда Акааши пытается внушить себе, что он любит только ту версию Бокуто, которая расцветает с ним наедине. Потому что та, что являет себя миру, что жаждет внимания и беспрерывного восхваления, должна утомлять и раздражать. Как будто тот Бокуто, которого знают друзья и которому рукоплещут толпы, слишком полярный и чужой, чтобы Акааши пылал к нему привязанностью и обожанием. А потом правда обрушивается лавиной — сбивающая с ног и душащая, и Акааши принимает её на подкосившихся коленях, поверженный и погребённый. Он любит Котаро безмерно, в любом его проявлении и в каждой причудливой детали — взбалмошного, крикливого, красующегося, болтливого, хохочущего до неприличия громко и кружащего в объятьях вселенную — и отрицать это бессмысленно и глупо, и Кейджи даже не способен всерьёз на Котаро разозлиться — как и отобрать его у всего мира и спрятать в потаённом углу только для себя одного. Наверное, это самая глупая затея Акааши — отторгать Бокуто и пробовать хоть немного вытеснить его из своей головы. Благо это бредовое отпускает так же быстро, как и настигло. У Акааши как раз бодро пишется яркий отрывок — очередное месиво из метафор и кровавые подтёки от точки к точке — когда на телефоне высвечивается звонок от матери, и Акааши из вязи слов вырывается почти болезненно, теряя отголоски тающих фраз, только что так громко и отчётливо звучавших в его голове. Он очень хочет быть равнодушным, отвечая на звонок, но пульс предательски подлетает к горлу нарастающей дробью, а рука выдаёт секундную дрожь, когда палец проезжается по экрану. — Бабушка умерла, — сразу и без приветствий сообщает мать. И правильно, чего тянуть, это ведь скорбная весть, а не заход на шутку. — Надеюсь, у тебя хватит совести прийти на похороны. Акааши пялится бестолково в угол стола. Вертит за ручку кофейную кружку, смотрит на экран ноутбука, где на оборвавшейся фразе мигает курсор — единственное подвижное и живое в этой комнате. О, тут не о совести надо говорить — вот бы Акааши хватило сил просто выстоять это вынужденное семейное воссоединение и не сцепиться ни с кем из родственников под заупокойные песнопения. — Звучит так, будто я лично причастен к её смерти. — Просто постой с траурным лицом вместе с остальными родственниками, ясно? Никто не просит тебя с рыданиями падать на её гроб. Я уж молчу о самой организации похорон, все давно поняли, что помощи от тебя ждать бессмысленно, — голос у матери раздражённый, и обозлена она была ещё до звонка, просто срывает на сыне остаточное — последние дни у семейства были явно непростые. — И я не прошу тебя разговаривать с отцом. Поверь, он не хочет этого сам. Акааши вдруг чувствует такую острую и раздирающую обиду, что хочется разругаться до слезливых криков и жалеть себя, словно брошенного ребёнка — что он сделал не так, чем заслужил такое отношение людей, которые по документам вроде как считаются родными? Разграбил и сжёг родительский дом, прокрался в бабушкину палату и задушил её пропахшей лекарствами подушкой, оплевал могилы усопших предков? Да он всю жизнь только и делал, что пытался быть правильным и никого не подвести, но просто обрыв всегда маячил впереди, как горизонт на закате, и Акааши рванул к нему сам и обнаружил, что разочароваться и оборвать с ним связи для его семьи оказалось не так уж и сложно. Мать называет дату прощальной церемонии и упоминает что-то из формальностей, и Кейджи даже не пытается притвориться занятым, больным, умирающим в трагичном одиночестве среди бардака и потухших свечей — синдром правильного мальчика так запросто из себя не вытравить, как бы ты ни бунтарил и ни хлопал дверьми. — Я понял. Увидимся на похоронах, — вновь не дожидаясь возражений, Акааши первый завершает звонок — пара минут разговора привалила его каменной плитой, а от него тут потребовали несколько часов игры в примерную семью перед приезжими родственниками. Акааши прислушивается к тишине дома: гул проезжающей под окнами машины, свистящие вздохи труб, шаги кого-то неспящего этажом выше. Выжженое поле внутри головы воет эхом слов, которые не сплетаются больше в осязаемый надрыв. Акааши запускает в волосы пальцы, вдавливая и впиваясь, жмурясь до жужжащего роя под веками. Этой ночью он так и засыпает — в беззвучии и пустоте. * Утро начинается с груды сообщений от Бокуто, который ночью засел смотреть какое-то шоу и эмоционально прокомментировал каждую секунду — Акааши закусывает улыбку и смешки, пролистывая скрины и уморительные подписи к ним, отвечает на некоторые и дошучивает за Бокуто начатую им мысль, к одной из картинок пририсовывает в редакторе смешные детали, чтобы выдать искромётный прикол. А потом Акааши облачается в официальный костюм и идёт на похороны. На отпевании Кейджи приходится стоять рядом с родителями — ты же не хочешь, чтобы родственники о нас шептались, бросает ему мать шёпотом ещё у входа в храм. Акааши не хочет ничего — стоять у всех на виду, подходить к гробу, выслушивать соболезнования от тех, кто изображает скорбь из вежливости, кто тоже не хочет стоять, подходить, выслушивать. Акааши думает о бабушке. О том, что даже от неё он помнит смутное ощущение тепла — из очень далёкого детства, когда и злиться на Кейджи было не за что, ведь достаточно просто быть очаровательным и воспитанным ребёнком, и вот уже бабушка о чём-то с ним воркует и целует в пухлые щёки; наверное, детей она всё-таки любила, а вот то, что из них вырастает — не особо. И она пробовала быть нежнее, искажала голос ласковыми нотками, неумело и больше пугающе, но маленький Кейджи тянулся и к этому — как будто знал наперёд, что больше в этой семье он любви не получит. И всё же Акааши обращается к осознанию, что бабушку он больше не увидит. Не дёрнется от скрипучего едкого смеха, не посидит с ней на кухне за столом — поистине гнетущее мероприятие — не выслушает поток претензий и укоров, не будет поглядывать украдкой на часы, прикидывая, когда уже будет уместно распрощаться и сбежать домой. Он не испытывает от её смерти облегчения — эта мысль хоть немного успокаивает — но и не чувствует большого и ошеломляющего горя от потери. Ему, наверное, больше жалко не её, а тот самый образ счастливой семьи, который они все так и не смогли постичь — печальное сборище людей, неспособных любить, но когда-то давно очень этого хотевших. После отпевания гроб везут на кремацию. Акааши нехотя садится в отцовскую машину, притворяется призраком на заднем сидении и невольно цепляется слухом за всё, что обсуждают впереди. Весь путь до крематория родители его игнорируют, и Кейджи думает, что этим они втроём и являются — холодным безразличием с примесью кладбищенской тоски. Всю кремацию Акааши выживает на машинальных действиях и фразах, почти не говорит и отрешённо делает то, чего требуют обряды — даже традиционное перекладывание костей из праха в урну — думая лишь о скорейшем возвращении домой. Тема смерти назойливо вьётся у виска и подкидывает мысль о том, что смертны все без исключения, и однажды уйдут друг за другом родители, а Кейджи, весь из себя дефектный и дурацкий, даже не поймёт толком, опечален ли он. Сразу после церемонии начинается дождь. Кейджи с матерью синхронно раскрывают зонты на крыльце и спускаются по ступенькам нога в ногу — как две тени одного сумрачного полотна, похожие друг на друга, как бы они ни отрицали. Отец рядом не задерживается, переговаривается бегло с матерью, бросив что-то о неотложной работе, спешит скорее загадочно исчезнуть — не отпрашивается, естественно, ставит сразу перед фактом, что дома будет поздно — напоследок впервые за день обращает внимание на сына — оглядывает небрежно и как будто бы недоумённо, словно с ними всё это время простояла кладбищенская статуя, траурно молчала и бестактно подслушивала чужие разговоры. Потом отец уходит к машине, так и не сказав Кейджи ни слова, — беседовать и не хотелось, дальше изображать любящее семейство тем более, но просто от этого всего веет такой нелепой драмой с налётом дворцовых интриг, что хочется рассмеяться в голос, но людей безумный хохот во дворе крематория как минимум насторожит. Мать молчаливо бредёт в сторону кладбищенских ворот. Акааши, не окликая, следует за ней — что-то из детства, мутная выцветающая картинка, где она идёт неспешно в белом летнем сарафане с большими чёрными цветами на пышной юбке, рукой прикрывает от солнца глаза, пока шальной и тёплый ветер поселяется в её волосах, и она так же не оглядывается, и Кейджи, совсем ещё крошечный, бежит за ней следом. Они идут по тропинке мимо рядов могил, ступая мимо чужих имён и дат рождения-смерти, молчат каждый о своём в мягком шелесте дождя. Останавливаются на развилке, откуда открывается вид на высокий раскидистый клён — смотрят неотрывно на буйство осени застывшими изваяниями под тенью зонтов. Акааши поглядывает на маму лишь украдкой — высокая, обрезавшая волосы ещё лет десять назад, высеченная в холодную красоту и надменность, что вшита в излом бровей и неподвижных губ. Акааши вдруг вспоминает зачем-то её улыбку — тоже из прошлого, когда что-то рассмешило её искренне, и кто-то созывал всех на общее фото — знать бы, остались ли с того дня снимки — а она всё улыбалась, заправляла за ухо прядь волос и мягко приобнимала Кейджи за плечо, притягивая к себе. И тогда был ещё жив дед, тогда ещё не болела бабушка, отец не рушил изменами брак, и Кейджи пока только предстояло разочаровать семью — истлевшие времена, чей свет померк с чередой не самых лучших годов. В какой-то эфемерный момент ему кажется, что мама тоже взглянет на него. Но она смотрит на алый клён, а не на сына — и видит, наверное, что-то совсем иное, нездешнее, далёкое до безответного скулежа. — Жалеешь ведь, что так с ней и не поговорил? — спрашивает она, не поворачивая головы. — Нет, — отвечает Акааши, так же глядя сквозь пелену дождя, а не на неё. — О чём? Мне показалось, она в своё время сказала мне достаточно. — Она бы тебя простила. Напоследок. — А мне нужно было когда-то её прощение? Простить за то, что назвал их всех трагикомичной пародией на семью? Сказал, что его тошнит от их высокомерных лиц и смехотворных попыток притворяться аристократами? Попросил не возлагать на единственного сына надежд, потому что в планах у него подвести всех и стать никем, ещё и любя при этом человека своего пола? Справедливости ради, Кейджи тогда даже не повысил голос и помыл за собой посуду. Поразительно, как мать вымотали последние дни — поездки в больницу, организация похорон, сама церемония — что она даже не находит сил на привычную лекцию про отсутствие у Кейджи совести и малейшей благодарности. Она так долго и мучительно учила всех вокруг правильно жить, но в какой-то момент как будто бы задалась вопросом — а жила ли она вообще. — Я раньше думала, что ты просто вот так мастерски скрываешь эмоции, строишь из себя каменное безразличие, — говорит она и поднимает на Кейджи взгляд — смотрит разочарованно, смиренно и бесконечно печально. — А на самом деле тебе просто на нас плевать. Акааши ничего не отвечает — бессмысленность застрявшего в горле крика, когда прострел оказался неминуем, и пуля уже внутри, и рана кровоточит на белую рубашку так нелепо и некрасиво. И он бы рассказал, как это всё остро болело в нём всё это время: нелюбящая семья, неуместность в своём же доме, несчастливое сборище людей в холодных стенах — чужих друг другу до безобразия — бездарная постановка, в которой никто не выучил толком роли, и тексты написаны кем-то криво и без души, и им всем так не идёт этот фарс — будто подсмотрели презентабельные картинки о семейной идиллии в старом кино и неумело подражают. И они же, наверное, действительно хотели — чтобы как на картинке. Красивой и бездушной, как их редкие семейные фотографии в строгих рамках. Он рассказал бы, как на самом деле сильно хотел бы их любить. Но семья для него всегда была чем-то оледенелым, тем, что его отвергло, тем, на что никогда не откликалось ничего внутри. И ему бесконечно жаль, что у них так и не получилось по-другому. Но Акааши просто молчаливо смотрит, как облетает клён. Как мать оставляет его под дождём одного и медленно уходит по тропе мимо надгробий, как в серости мироздания ярким пятном зияет только её удаляющийся чёрный зонт. Гнетущая пелена неба отзывается бетонным крошевом в лёгких, сырость травы горчит не свежестью, а могильной затхлостью, и осень кажется не преддверием зимы, а прологом вековой комы. Он устал от себя так, как от него не устал бы никто другой. Акааши не рассказывает Бокуто про похороны. Потому что не нужно говорить с ним о смерти, о гнетущем и обречённом, к тому же вдруг он ещё начнёт примерять на себя — каково будет ему, когда не станет кого-то из его родни — и не нужно заставлять Бокуто — выросшего в теплоте и любви — представлять другие семьи, в которых всё иначе, острее, больнее, в которых не созваниваются годами и даже на кладбище находят поводы для ссор. Акааши едва переступает порог квартиры, как Бокуто присылает ему голосовое, в котором тараторит и хохочет, рассказывая очередную историю с тренировок — ей-богу, у них там как будто не волейбольный клуб, а гастролирующий цирк. Акааши стоит перед зеркалом в прихожей, слушает родной голос — такой сейчас чужеродно громкий и весёлый поверх безмолвной раздавленности Кейджи — смотрит на себя в чёрном костюме, сотканный весь из теней надгробий и отголосков далёкой скорби, не реагирует ни одной чертой застывшего лица на очередной взрыв смеха и чувствует себя невыразимо несчастным. Ночью Акааши не отрывается от написания книги, пока не ставит точку в финальной фразе — или фраза ставит точку на нём, понять сложно. Чувствуется странно — вроде освобождение, дописанная история спадает камнем, но только камень этот, привязанный к Акааши нашейной петлёй, утягивает его за собой. Акааши не знает, как реагировать — похвалить ли себя, расстроиться, достать сигареты из закромов. Он стоит перед раскрытым окном, впустив ветер в темноту комнаты, растрёпанный и бледный до фарфоровой омертвелости, нелепо потерянный и непонятный самому себе. Наверное, ему всё-таки хочется с кем-то поделиться. Но ещё сильнее хочется запереться в себе самом, укрыться саваном из всего невысказанного и бредового и баюкать себя до рассвета — не того, что наступит через пару часов, а иллюзорного, неизмеримого, недосягаемого. Акааши проверяет соцсети. Онлайн никого, Бокуто отовсюду пропал ещё в полночь и вовсю смотрит сновидения — о самых ярких он обязательно расскажет по утру. Ощущение, будто во всём гигантском городе не спит только Акааши — неуютное и одновременно окрыляющее. И всё-таки легчает. Высвобожденный из головы взрыв оставляет после себя обугленный кратер, остывающий и воющий, но временная пустота дарит успокоение, обнимает долгожданным беззвучием и целует беспамятством. Ночь по ту сторону окна режется об осколки огней — Акааши подставляет ветру ладони, ловя отзвуки пролетевших самолётов, и на глубоком вдохе закрывает глаза. * Книгу Акааши не принимают три издательства, и это ощущается как взрыв в грудной клетке — секундный и перемоловший рёбра в труху, чтобы болело-болело-болело нестерпимо. Слишком сложно для восприятия, слишком абстрактно, слишком концептуально, много мути, мало смысла, обрывочно, хаотично, нечитабельно — в теории Акааши мог бы оспорить каждый пункт, но ему вдруг совершенно не хочется за себя вступаться, он будто прозревает и понимает — он действительно не способен создать чего-то стоящего. Ого, а он, оказывается, безнадёжен гораздо серьёзнее, чем думал. Акааши не помнит, как добирается до дома. Он не в горе и не ранен осколочно утратой — просто будто решил проехаться в метро, придавленный бетонным обломком. Немного расфокусирован взгляд, немного размыты лица — но они такие всегда — свет в вагонах белее и резче, в стуке колёс растворяется пульс, мысли подвешены и раскачаны, как болтающиеся под потолком поручни. Дома встречает вязкая тишина, в комнате душно и темно из-за предгрозовых сумерек, Акааши в мрачную картину бытия вплетается как никогда гармонично. Он стоит неподвижно под гнетущим наплывом четырёх стен, дышит вопреки иллюзорному пулевому и гипнотизирует стрелку часов — минутная и часовые слились воедино, секундная нагоняет их в плавном пробеге по циферблату, три острия впечатываются в одно на мгновение по косой. Акааши вскидывается на рваном вдохе и с рычанием переворачивает письменный стол — роняет на пол с грохотом, разбрасывая и пиная скинутые вещи, запуская в драматичный полёт рассыпавшуюся стопку бумаг. Из раскрывшегося блокнота вылетает засушенный кленовый лист. Акааши наблюдает отрешённо за комнатным листопадом, покачивается на подкосившихся ногах и садится на пол, привалившись спиной к холодной стене. Пинает коленом покосившийся ящик стола и достаёт из него сигареты с зажигалкой, закуривает и выдыхает медленно дым взмывающей вязью в потолок, жмурится до рези в висках и обхватывает руками голову. Это не похоже на плач — больше надорванный хрип, даже не вылившийся в полноценный крик, потому что кричать нечем, звать некого, и всё это бессмысленное, но до ужаса отчаянное въедается и жжёт кожу, как вариант можно вывернуться наизнанку — вдруг полегчает. Ни черта не полегчает, господи. Акааши всего себя выглодал-выстрадал-выцарапал, и всё в пустоту, каждая пущенная в полёт — в висок — фраза переломала себе шею и разбилась в некрасивое месиво об асфальт. В голове неуместно придумывается цепляющий словесный оборот, но Акааши его отгоняет прочь вместе с застилающим глаза дымом, стряхивает пепел в подвернувшуюся под руку подставку для карандашей и затягивается вновь, баюкает под веками темноту, пока травящий вдох кутает расцветший в межреберье терновник. В голове — раздробленный эхом скрежет металла. Нацарапанный иглой зигзаг по стеклу. Призрачный отзвук натянутой до предела струны. В голове — больше ни единой придуманной строчки. Акааши благословенную пустоту встречает как приговор. Бокуто всегда вносит жизнь в эти стены — смехом, неконтролируемой громкостью голоса, набором дурацких и легендарных историй. Он снова приездом из Осаки, заряженный и гудящий перед завтрашним матчем, и Акааши цепляет его за руки, чтобы осязать, осознавать, улавливать через него движение незримых нитей вселенной. Удивительно вот так с ним заливисто хохотать — будто в засыпанном пеплом кострище прорастают цветы. Диссонанса в этом нет, просто забавно, как выгнулся открытым переломом ноябрь, как осень будто сплетается в удавку на шее и потешно затягивается, стоит Акааши рассмеяться, а Бокуто всё смешит и смешит, и рассказ о вчерашнем нервном срыве ну никак не вклинить в столь весёлый разговор. Они целуются в паузе без слов, когда шальной порыв накрывает обоих, и именно в этот момент Акааши осознаёт, что не справится. Он открывает глаза и ловит в прицел настенный календарь — настольный на пружине он поломал с кулака в какой-то невыносимый вторник — отыскивает взгляду опору, выцепляет в месяце отмеченную неделю, отсчитанную до дня возвращения Тенмы. Бедовый сенсей продвинулся наконец-то по сюжету своей манги — настолько, что действительно попросил командировку и укатил в Англию зарисовывать виды и впитывать культуру. Исключительно деловая поездка с вдумчивым сбором материала для предстоящих глав — почему-то своё исследование Удай по большей части проводит в лондонских пабах, но он же творец, ему виднее. Бокуто чувствует, что Акааши слегка оторвался от реальности, отстраняется проверить, чего он там, оглядывает вопросительно и с трогательной настороженностью. — Я никому не говорил, но я писал книгу, — говорит Кейджи будто невзначай, глядя неотрывно на заключённые в квадратики безликие дни. — Неловкость в том, что её отказались издавать. У Бокуто круглятся глаза — шок, восторг, негодование, всё смешалось и плещется в его искромётном молчании, сменяет друг друга оттенками, как причудливые узоры калейдоскопа. — Почему отказались? — Потому что… Она хуёвая? Очевидно. — Не может такого быть. Акааши горько усмехается. Такая весёлая и смешная боль, что хочется с ней кружиться в обнимку. — Ты слишком в меня веришь. — А ты в себя? — Бокуто хмурится, скрещивает на груди руки — ему вот не весело нисколько. — Ты написал книгу и теперь так просто от неё открещиваешься? — Три издательства мне отказали, — Акааши зеркалит его позу, прикусив дрогнувшую нижнюю губу. Покачивает нервно ногой и втягивает с шумом воздух. — Прости, но всё-таки после такого невольно ощутишь некий урон по самооценке. Бокуто — неусидчивый, прыгучий, отвлекающийся на всё подряд — становится внимательным и серьёзным, как и всегда, когда на фоне Акааши нужно быть старше и строже. И он искренне сочувствует, заостряется взглядами и холодеет интонациями, и всё же при всей его внимательности и обеспокоенности, при всей его любви — не понимает. Но он, стоит отдать ему должное, всегда пытается понять. — О чём твоя книга? — Ни о чём. — Кейджи. — Я серьёзно. Ни о чём. И обо всём сразу. — Могу я её прочитать? Акааши умилённо склоняет голову к плечу и улыбается. Невысказанное и досадное внутри него разбивается разбегом волн о скалы. — Когда-нибудь потом, — обещает он — туманно и наверняка не всерьёз. Усталость вдруг толкает его в спину, и он, качнувшись вперёд, утыкается лбом в лоб и роняет на колени руки, подрагивающими пальцами поддевая неподвижность тишины. Бокуто касается его лица, оглаживает нежностью на кончиках пальцев и ловит за подбородок, фокусируя на себе блуждающий взгляд. — Почему ты не рассказывал мне про книгу? — спрашивает он обиженно, но вовремя себя одёргивает, сменяя тон. — Ну или вообще кому-нибудь. Это же круто и так важно. — Если бы я решил кому-то рассказать о ней, то ты бы точно был первый, единственный даже, — Кейджи кладёт на плечо Котаро руку, оглаживает мимолётно — такой привычный усмиряющий жест. — Просто эта книга — это то, что было только моим. Почти целый год у меня было сокровенное что-то, что я берёг, взращивал и от всех прятал. Что-то, на чём Акааши пытался себя выстроить — обретая себя заново, изучая по острым граням, расписывая почти с чистого листа. Что-то, на чём крепко была повязана последний год его жизнь. Что-то, что отвергли и посчитали больной бессмыслицей. — Хотел такой секретик, чтобы он был только твой? — Бокуто всё переводит на свой язык — где всё трогательно и смешно. — Типа того, — кивает Акааши, улыбнувшись. Замолкает задумчиво, выводя на чужой груди пальцем незримый завиток. — По правде говоря, у меня есть ещё один секретик, который только мой. Бокуто вопросительно приподнимает бровь, но Акааши не выдаёт свои тайны, роняет голову на его плечо и прячет уютно руки в карманы худи. Вслушивается в отстук из поднимающейся размеренно груди и прикрывает глаза, в ладони зажимая блистер таблеток. Этим вечером ему на удивление спокойно. Бокуто засиживается допоздна и собирается совсем неохотно — в чате подгоняют сообщениями сокомандники, и вообще завтра матч, и тренер весь день какой-то рявкающий и злой, а тут ещё Бокуто загадочно пропал где-то в районе чужого дивана с планами ловить сквозь пальцы чёрные кудри до рассветных лучей. — Я ужасно не хочу уходить, — кривится он, с топотом обувшись и звякнув бесконечными замками на куртке. — Глупости, — Акааши расправляет на Бокуто капюшон. — Ты и так весь вечер выслушивал мои нюни. — И выслушаю ещё, если будет нужно! — голос Бокуто звенит смешным капризным изломом. И сам он — такой бесконечно родной в рыжеватом полумраке тесной прихожей. — Серьёзно, пойдём по этим издательствам закатывать скандалы? — Ты постоянно грозишься кому-то закатить скандал, но ты же неспособен даже с кем-то поругаться. — За тебя — смогу. Акааши улыбается. Когда-то давно он мог сдуреть от одной только мысли о Бокуто, который рвётся за него ругаться, драться, проживать тёмное время суток не в одиночку. Акааши целует его напоследок и обнимает, устраивая голову на его плече, чтобы укачаться немного затишьем и отогнать из их прощания всё заострённое. — Удачи на матче. И заранее спокойной ночи, — Акааши косит взгляд в зеркало. Засматривается невольно, как красиво на них смотрятся объятья. — И вообще береги себя. Бокуто хмурит брови и настороженно молчит — углядел где-то подвох и теперь вновь ищет повод задержаться. Акааши стукает его легонько по носу и разворачивает за плечи к дверям — Бокуто театрально возмущается, что его выпихивают из квартиры, посылает воздушный поцелуй и с ворчанием спускается по лестнице, наводя шуму на этажи. Акааши со смешком закрывает за Бокуто дверь и упирается в неё ладонью — шероховатости, царапины, неровности краски после спонтанного дизайнерского порыва кого-то из предыдущих жильцов. Суёт другую руку в карман — край пластинки впивается острым углом, кругляшки таблеток шелестят и пощёлкивают под нажимом пальцев. Акааши оглядывается на зеркало — хмурое отражение впервые за долгое время добродушно ему улыбается. * Бокуто взбегает спешно по лестнице — так и знал, что забудет эту чертову кепку, но кто ж теперь виноват, а без кепки нельзя, кепка крутая, в ней особенно здорово раздавать автографы и сиять улыбкой из-под надвинутого козырька. Только вот Акааши не отвечает на звонки. Может, ушёл в душ или готовится ко сну, поставив на беззвучный, в любом случае Бокуто извинится и обернёт нелепое возвращение в пользу, урвав заодно лишний поцелуй. Почему-то оказывается не заперто — видимо, Акааши сегодня тоже страдает досадной забывчивостью. Бокуто заходит в тревожно тихую квартиру, зовёт Кейджи из затаившегося молчания комнат, ёжась невольно от собственного эха. Видит свет в ванной, но не слышит шума воды, ловит затылком липкий озноб и открывает дверь. Слова никогда ещё так яростно не рвали гортань, а простой с виду набор фраз — адрес, симптомы, скажите только что он не умрёт — выламывает с больным хрипом рёбра. У времени нет очертаний, и ожидание сплетается из попыток отыскать на холодном запястье ускользающий пульс. Осень стынет в надрывном крике сирен.