Trauma

Кантриболс (Страны-шарики) Персонификация (Антропоморфики)
Джен
Завершён
PG-13
Trauma
Человек Хорошей Морали
автор
Описание
У него остался только смех.
Поделиться

Lachen

Он смеётся. Громко, каркающе, без остановки даже на вдох. До хрипа в лёгких и слёз на щеках. До судорожной улыбки и страха по ту сторону обитой мягким железной двери. Он знает, что его видят, слышат и... Боятся? За него или из-за него? Того, чем он стал, когда сломался, разошёлся, треснул где-то в самой глубине и оказался здесь, скованный, без возможности двигать руками. Эту возможность у него отобрали, когда он пытался расцарапать себе горло, чтобы вытащить из него хоть что-то кроме смеха и боли. Хоть какое-нибудь завалявшееся где-то внутри «прости», которое могло бы облегчить его остаток жизни. Даже не жизни. Даже не существования. Чего-то, чей смысл он давно потерял. Но вместо слов вырывается смех. В алых глазах нет уже ничего от того, чем он был. Быть слишком сложно, слишком тяжело, слишком... Слишком много, для человека, чья трещина в сердце была лишь началом конца. Жизнь была, но кровь медленно вытекала сквозь трещину хрусталя и исчезала, испарялась, где-то в глубине тела. Пустой оболочки, которой уже ничего не хочется. У него остался только смех. И боль. Едкая, колкая, царапающаяся по ночам, которую хочется выбить силой из головы, но стены комнаты мягкие, а он скован по рукам и ногам. Без возможности сдвинуться, без возможности жить, без возможности вытащить себя отсюда. Санитарки боятся его, он знает. Видит, как они вздрагивают, едва он шумит — когда-то этот шум можно было назвать дыханием, сейчас любой его вдох это скрежет ржавых шестерней в груди — и открывает ярко-красные глаза. Они поят и кормят его с ложечки, которую он хочет втолкнуть глубже в себя, пробить череп и наконец-то уйти, потому что ничего его здесь не держит. Всё, что держало, треснуло тоже и обратилось в пыль, которая развеялась из-за его глупости и невнимательности. В него вливают таблетки, лекарства, что-то, но это не помогает. Смех не глохнет, крики по ночам тоже, желание сдохнуть крепнет в голове жирной личинкой, которая однажды окуклится и станет убогой мухой. Такой же убогой, которой и он когда-то был. Когда он был, ха. Он чувствует взгляд в лицо, ловит его, напуганный и дрожащий, зрачками и понимает, что когда-то сталь блестит намного хуже. О, да. Только на это он и способен — разочаровывать. Ха! Он сплошное ра-зо-ча-ро-ва-ни-е. Гордись, мама, твой сын позорище. Сломался! Разбился! Треснул! Люди не ломались и после всего того, что он натворил, а он прогнулся, как плохой металл, и разлетелся на крупные куски, половина которых исчезла, оставив вместо себя пустоту. Вместо пустоты теперь боль и смех. Смех лучше, но хуже. Смех лижет под веками, стирает язык о грязные, давно разузнавшие пасту и зубную щётку, зубы и гниёт где-то под кожей полными светло-серого гноя пузырями. Он не мёртв. Физически он жив. Внутри уже ничего давно нет. Со-вер-шен-на-я пус-то-та. Гордись, мама, твой сын облажался гораздо больше, чем рассчитывал! Гораздо больше, чем кто-либо ещё в этом дрянном мире! Твой сын у-ро-д. Тварь, которой любой человек выгрыз бы горло, перекусил позвоночник и бросил подыхать в грязной луже, воняющей отходами. Но такого человека всё нет. Никого нет. Только санитарки и белые-белые стены, которые просят крови. Просят крови, боли, смерти, смеха. Слишком многого просят, а он не способен им ничего дать. И их порождённая тишина глушит его, разрывает перепонки в ушах, которые выходят белесой жижей, и шепчет под самой кожей. Слишком тихо, чтобы услышать, но он знает, что они знают, что он знает. Ты сдохнешь! Ты сдохнешь! Ты сдохнешь! Тысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешьтысдохнешь. Он знает, что сдохнет. Он хочет этого. Но он нич-то-жес-тво. Никчёмная тварь, которая никогда не получит желаемого. Мир не позволит. Мир подкинет ему нож, как послушной псине, и он ничего не сможет с ним сделать, даже если бы захотел. Даже если бы руки были свободны, а разум в порядке, он бы всё равно жался в углу и молил бы кого-нибудь ему помочь. Молитвы ему не помогут, место кого-нибудь уже давно заняла тишина и собственный смех, не разбавляющий её, лишь ярко очерчивающий, как шлюха, накрасившая губы кроваво-красный помадой, чтобы показать себя и свой прайс. Он сейчас на месте этой шлюхи. Показывает себя и своё гнилое, как у всплывшего мертвеца, нутро. Комната знает, что внутри этой гнили нет ничего, вместо крови у него гной, вместо чувств смех, а вместо него самого кто-то другой, такое же ра-зо-ча-ро-ва-ни-е, по которому никто не будет скучать и плакать. У него никого не осталось. Всех он вышвырнул, оттолкнул в бездну и послал туда, откуда они пришли, лишь бы он остался один. От каждого чужого слова внутри всё трескалось, сгнивало подчистую. Близкие люди травили его не хуже крысиного яда с цианидом, а он травил их. Его слабый гадюшный яд ничего им не сделал. Потому что он нич-то-жес-тво. И это вызывает смех. Глухой, истеричный, тонущий в рвоте, которую он даже не пытается сдержать. Ему плевать. Ему и так хорошо. Мертвецам наплевать на мир живых. А он уже давно живой труп, сидящий на антипсихотиках разного сорта, потому что без них он не может... Что-то. Кажется, это было сном. Действием, а не глупыми мечтами в голове. В его голове уже давно не было ничего похожего на мечты и мысли. Даже кошмары ушли, когда он перестал спать. Это ничего не изменило. Он всё равно мёртв, а мёртвым спать не положено. И пусть мама не смотрит на него такими грустными выколотыми ножом глазами. Он знает, что это его вина, но что он мог сделать? Разве он мог? Разве он сделал? Разве он это он? Такмноговопросовтакмалоответов. У него на руках море крови, будь его воля он бы утонул в ней. Утопился, захлебнулся бы, забыв, что есть хоть что-то, кроме металла на языке, но он не может. Моря нет, но оно есть, не в физическом плане. В его голове даже этого моря нет. Это всё на словах, на воздухе, на грани видимости, как иллюзорный кошмар, царапающий нервы своим существованием. Оно есть, оно видит, оно знает, что ты его видишь, но его нет здесь и сейчас. Вместо него есть он, море, красное-красное, как его глаза, и стоящий в углу не существующий глюк. Окрашенный полутонами воздух, который пахнет кровью, слезами и гнилью, тянущейся по ногам слизью и детским плачем. Нетнетнетнетнетнетнетнетнетнетнетнетнетнетнет. Он вскрыл ей живот, убив двоих: и мать, и нечто в чреве. Он вытащил внутренности и выколол ей глаза, чтобы она не смотрела на него. Она смотрела всё равно, извиняясь пустыми провалами глазниц, извинялась в том, чего не совершила, но искреннее умоляла его любить. Любовь? Кто это? Что это? В его мире остался только смех и боль. Глюки в голове и за её пределами. И тишина. Резкая и оглушающая, как... Как... Как что-то, что он помнил и недолюбливал. На грани со звуком, мощно, до дрожи в коленях и недовольной ругани, которую прервал чужой голос. Холодный, как комната, и такой же мягкий. Мягкость стен — иллюзия, такая же, как и стоящая в углу. Ударься всем телом и познай, что за тканью и обивкой железо и бетон, как внутри трупа, за мясом и кожей, прячутся кости. Белые-белые, как стены этой комнаты. Такие же прочные. И такие же бесполезные. Сдерживающие ничтожный комок сгнившей плоти, продырявленной костями и хрящами. Гордись, мама, твой сын стал чудовищем. Монстром. Ублюдком, которого все хотят убить, в том числе и он. Гордись! Посмотри на него! Разве он не молодец? Разве он не стал лучше, как обещал? Разве не он вырвал тебе твои прекрасные серые глаза? Разве не он это он?! Тывиноваттывиноваттывиноваттывиноваттывиноваттывиноваттывиноваттывиноваттывиноваттывиноват. Смех царапает горло, клокочет в сгнившем мясе и вырывается снопом кровавых брызг, пачкая белые-белые стены. Недостаточно красного на белом, но что можно было ожидать от него, от нич-то-жес-тва и ра-зо-ча-ро-ва-ни-я? Он падаль и гниль, сидящий труп, гниющий от своих мыслей и пачкающий гноем и гнилью всё вокруг, травя жизнь — её остатки, ха! — в этом пустотном месте. За пределами стен стены, за пределами стен стены, за пределами стен стены, это бесконечный лабиринт, который весь пропитан смертью и разложением. Сладко-сладко, до кровавой рвоты и пелены, бледно-салатовой, на грани с цветом сгнивших миндалин, перед глазами. Запределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстенызапределамистенстены. Он бы выцапал это на задней стороне глаз, но пальцы скованы, руки скованы, скоро и голову скуют и вырвут язык, оставив вместо смеха одну лишь боль и кровь. Не красную, не голубую. Серую. Как его кожа, остаток жизни существования чего-то, как она, сидящая в углу и плачущая, как баньши. Баньши — это смерть, но она не приходит, царапаясь изнутри. Она придёт на крайней точке, когда слишком высоко, но низко, когда хочется начать молиться, кричать и спрыгнуть вниз, напоровшись животом на пику, выпустив кишки наружу. Он хочет их выпустить вместе с новорождёнными червями, жрущими его нутро и воюющими с мухами за место у кормушки, у его сгнившей, покрытой серой гнилью печени. Ничтожество не обладает правом голоса, даже сам голос — это истерика, смех, вопли, крики, но не звуки человека. Человека в нём нет. В нём ничего нет. Гниль, смерть, гной. Это не человек. Даже не живое существо. Что-то. Чудовище. Монстр. Он сам. Мама, мама, посмотри на него! Он не раскаивается! Он не плачет! Он у-ро-д, которому не жалко тебя. Он мёртв внутри и не жалеет об этом. Он хочет не жалеть. Он смеётся. Хрипло, прерываясь на самой высокой ноте истерии, а затем падает на бок, впадая в настоящую истерику. Пожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумиратьпожалуйстапомогитеянехочуумирать.