
Метки
Описание
Все чаще Евгении казалось, что всему виной ее неспособность иметь детей, и что Сатурн, пожирающий их со своей незримой стороны еще в зародыше, разделил их наконец – но эти мысли были, разумеется, просто мгновенными порывами самобичевания.
Примечания
тгк: https://t.me/+egEh2HoCaDtjM2Vi
стык девятнадцатого и двадцатого веков; лирика пирокинезиса, дт(!) и оксимирона; куприн и гоголь ван лав
***
11 июля 2023, 05:59
Вынашивая злобу, оплодотворяя ненависть. И мне на кисти давит циферблат. Я, может, и чудовище, Но искренне стараюсь быть хорошим.
pyrokinesis — отказываю небу.
«Второго рода любовь — любовь самоотверженная, заключается в любви к процессу жертвования собой для любимого предмета, не обращая никакого внимания на то, хуже или лучше от этих жертв любимому предмету».
Л.Н. Толстой, «Юность».
I
Семен не умел громко говорить. Он был до неприличия робок и возмутительно разбирался в людях, привлекаясь к добрым и избегая злых. Понятия о черном и белом так же существовали у него свои собственные, зачастую не поддающиеся логике, но зато помогающие ему жить по своим же принципам. Семен для Валерия был находкой. Он обладал не только выразительной, подвижной наружностью, так и просящей быть запечатленной на холсте, но и способностью сидеть несколько часов кряду без единого движения. В одежде, простыне или обнаженным — Семен с покорным весельем соглашался на все. Поначалу он брал деньги, а потом, захмурясь, объявил, что ни копейки более не возьмет. «Стыдно мне. Я сижу и ничего не делаю, а мне за это — деньги». Но без хотя бы словесной благодарности Валерий не мог его отпустить, потому что references, срисованные с тела и лица Семена, верно служили Валерию: как и с углем и красками, так и с глиной. Валерий скрупулезно вырисовывал каждый мускул, каждую косточку, каждый плавный, подводный изгиб тела, выделывая на полотне химеру образцов. Две по-разному изогнутых пары рук, несколько слоящихся изгибов ног и торса, и только поворот головы укрепился в единственном виде, создавая полное ощущение внеземной природы изображаемого. Прежде, чем тихонько заговорить, Семен, по своему обыкновению, сглотнул и потер ноготь большого пальца указательным. — И что это будет за картина? — Из множества вариантов у меня на пометке два. Если поднять руки, то можно будет выдумать арфу и выделать Давида, кончившего играть для Саула. Или… или можно оставить руки внизу и выделать Ганимеда. Это все долго, конечно… Но зато как… Можешь одеваться, Симон. Валерий неизменно наблюдал за тем, как он одевался, и видел в его жестах ту самую горячую дерганность, присутствующую у всех гимназистов, уверенных в стенах университета и смущенных в обстоятельствах иных, но, несомненно, производящих на них самые приятные впечатления. Семена он в шутку называл любовником своего таланта, и их общие друзья, коих было много среди университетов, весело на это хохотали, потому что прекрасно знали — и шутили — о влюбленности хрупкого Семена в одну гимназистку. Ее, Катеньку, звали Новенькой за ее свежие взгляды и удобные брючки в полоску; Валерий однажды предложил, что к ее удобной стрижке и смелости больше подходит романтичное и самоотверженное звание Орлеанской Девы. Семен этим так впечатлился, что его успеваемость на добрые две недели вовсе попортилась. Валерий оканчивал художественную академию, готовился отойти в свободное плавание, рисовал активно на заказ, слушая восхищенные впечатления о своих работах и понимая, что с наступлением холодов придется ему привыкнуть к животу, прилипшему к позвоночнику. Рисовал Валерий все, что желалось, но редко когда дорисовывал картины до требуемого идеала; последние штрихи в виде венок или ресничек он вырисовывал в последний момент да прятал полотна в угол студии — которую выкупил за вырученные со своего творчества деньги, чтобы не только творить там, но и жить. Он посещал салоны, обсуждал там искусство и вступал в горячительные споры то с одними, то со вторыми; иногда с вечера он прихватывал с собой в студию хорошенькую девушку или мальчишку, чтобы, впитав запах их кожи, нарисовать их, а наутро стыдливо спрятать в угол, к остальным, и накрыть тяжелой тканью. И тем же утром зачем-то примчаться в монастырь и сознаться в грехах, почему-то ощущая, что без этой необходимости его творчество станет простым баловством самодура. Тонкими рыболовными крючками его тянуло созерцание чужих тел и душ, и он помещал в картины своих ночных увлечений как можно больше символики, не забывая вырисовывать библейские грехи, родинки на животах. Молитвы не спасали, потому что сердце, забывшись в грешном танце, забывало вовсе о том, чтобы искренне каяться. Валерия занимали все сильнее заботы физические, а не духовные. Порою, испытывая голод столь сильный, что забытие во сне не было возможно из-за болезненной бессонницы, Валерий зажигал свечи и пририсовывал к картинам уродующие детали, бывшие не более, чем бессмысленной попыткой без слов выразить досаду, злобу и обиду в том, что они не остались наутро и не стали заботиться. Валерий был горд, и эту гордость в себе прекрасно понимал, но только не желал признавать, что она так пагубно влияет на него и на его восприятие мира; если ему кто что и должен быть, то лишь тот осунувшийся человек в зеркале, сгорбленный и серый, дерганный и — от обстоятельств духовных и общих — голодный и телом, и душой. Зима всегда нападала меланхолией и заботами. Сквозняки гуляли по аудиториям, в студии невозможно было даже раздеться, по улицам сновали бедные детишки, просившие милостыню, и босые юродивые, какие все чаще с новыми и новыми снегами заталкивались в тесные глотки переулков. Не было бы у Валерия проблем, кроме голода, холода и взмокшей под воротником шинели шеи, но объявилась в его жизни любовь. Не его — к кокетке, а к нему — и от нежелательной личности. Любовь этого парня имела самое светлое, не затемненное пороками начало, и она обязательно назрела бы и скатилась вниз, на благодатную поляну простого, тихого и бесконечного счастья той неги, какая устанавливается между двумя крепко сплетенными душами, порочными только в отсутствии родственных связей. Такое понятие существует меж кошмарно близкими друзьями, между женщиной и мужчиной, которые не только друзья до крышки гроба, но и влюбленные в настоящие образы любовники. Валерию было гадко отрицать для самого себя его искренние чувства, и еще омерзительней было от того, что все кругом видели и понимали, складывали такие простые знаки в единую систему и сожалели по-своему, но каждому. И вынужденно выколовшему себе глаза Валерию, и отчаянно пытающемуся Федору. Все видели эту борьбу, вся академия дышала дымом шепотков, а потом Федор выдумал стихи, от каких шепот вспыхнул пламенем, а Валерий взбесился и чуть не избил поэта этим же журналом, прямо там, на мостовой, в снежную пургу, застлавшую все кругом дымной ватой. Стыдно было такую явную правду рычать в чужое лицо, но злость затмевала все. Отторжение к бледному, несчастному лицу кипело в груди Валерия, и роса едких слез собиралась на ресницах. Отчаянное, сокрушенное «Когда ж ты отстанешь от меня?!» встретило тихое, дрожащее и совершенно болезненное «Тогда, когда удавлюсь пойду». Валерию вмиг стало холодно, словно весь пот под одеждой застыл мерзлой корочкой; ладонь, сжимающая скрученный журнал, взмокла, а любое отвращение к лицу, фигуре, глазам, волосам, жестам и голосу прекратило выжигать его живот. «Так удавись», — устало, высокомерно бросил он. Федор, конечно, не повесился, не застрелился и не перевалился через мост в реку. Его минутный, угрожающий порыв, казавшийся более жутким в этой безмолвной пурге и потере от реального мира, был не более чем лишним, но изрядно пошлым признанием в своих чувствах, какие с того момента запятнались грязью помышлений о самоубийстве. Спустя неделю от этой ссоры Валерий узнал, что у Федора наступила лихорадка, и теперь он лежит плашмя, а все новые беснования погоды пагубно влияют на его телесное здоровье. Валерий посчитал своим долгом перед самим Богом навестить его, взглянуть, посмотреть на результаты своей зимней жестокости. Федор не услышал его шагов, продолжал лежать на кровати и мирно спать глубоким, уставшим сном. Его лицо вследствие краткого помешательства осунулось, щеки заросли едва заметным пушком, и какое-то умиротворение залегло на ресницах и бровях, между которыми в кой-то веки не было морщинки. Задумавшись, сев на стул и стряхнув с рукавов шинели снег, Валерий начертал на листе блокнота его безмятежное лицо, складки пледа, рукава выпростанной руки и саму руку, оголенную от середины предплечья. Медленно Валерий надорвал лист и положил его на стол рисунком вниз. Нарисовал еще один набросок, уже общий, и сейчас он ощущал что-то светлое и тонкое в глубине эмоций. Он ушел. Потом друг Федора, Павел Тихонов, передал о рисунке, о самом поэте, который долго плакал, а потом так же долго смеялся. «Отпустил?» — спросил Валерий; «Нет, но принял наконец», «Хорошо, очень хорошо, что принял. Передай, чтобы выздоравливал». Может, тихий подарок в виде рисунка стал для Федора чем-то более значимым, чем просто линиями на листе; возможно, что вспыхнувшее пламя чувств истерзало его сердце вконец, и то устало чувствовать и вечно, вечно мыслить, затерялось в апатии мудрых снегов, сомкнувших под собой город. Спустя неделю в том же журнале оказалось опубликовано новое стихотворение; о всепрощении, о великом понимании, о звездно мудрой любви, о «волнах, что сгребают берег» и «взрезавших небеса скалах», хранящих боль в «святых пиалах», на «дне ажурно взрытых глаз». И ниже, под всеми строками, значился известный узкому кругу университетских друзей псевдоним: Отчаянный. После прочтения стихов у Валерия в груди сделалось дурно. Он попросил кофею и стал рисовать. Он не любил Федора, но считал душевной необходимостью изобразить его на полотне — именно его, а не призрака Семена. Запечатлеть через внешность и цвета самый образ отчаявшегося в своей безответной любви юноши, медленно тлеющего… Неделю Валерий корпел над набросками, две недели — над холстом, углем и мелом, спустя месяц вся мастерская оказалась в листах, а на большом холсте бедного художника, забывшего брать заказы, чтобы иметь хотя бы еду и плату за жилье, оказался портрет изгнанного с небес юноши, угольные крылья которого стремились к тому, что следовало забыть на веки вечные; стремились к вечному голоду и жестокости, отвергнувшей его. — Падший ангел, — угадал Семен, которому Валерий рискнул показать полотнище. — Попытка искупить грех, — шепнул Валерий, и Семен поежился, покраснев. Продавать полотно Валерий и не думал. Приставил его к остальной колоде своих стыдных работ, в которых изгибались призывными жестами Афродиты и Ганимеды с интимными родинками на поясницах — причина внутреннего стыда Валерия и его яркого отвращения к открытому нараспашку Федору. Та зима не стала для него роковым, переломным моментом, потому что он познакомился с ней. Однокурсницей Орлеанской Девы; огоньком с тяжелыми, рыжеватыми волосами, скованными в косу, новой его музой, которая стала сначала его верным сердечным другом, потом — дамой сердца в вельветовых брюках, а после — освобождением для изголодавшейся по любви души. Княжна Евгения Вьюгина согревала его всю зиму и позднюю весну, а с наступлением лета они сыграли свадьбу и первое время жили еще в городе, хотя уже думали об имении в одной губернии.II
— Сергей уже хочет к нам нагрянуть, — поделилась Евгения, распуская косу своих тяжелых волос и спуская с плеч шелковый халат. — Постарайся с ним сладить, когда он прибудет, чтобы он без шуточек уехал. — Уж постараюсь, — весело пробурчал Валерий, помня прекрасно о ее братце, больного паранойей и лечащегося в связи с этим заграницей. — Зажги свет чуть поярче… Белая ладонь покорно потянулась к лампе. Медовый свет пронзился солнечным сиянием, запылал с новой силой. Розовые губы Евгении странно, мгновенно шевельнулись, но смолчали, и потому Валерий поторопил ее сам: — Что? — Встретила днем генерала Василия. Ты помнишь его. Он на новоселье навестил нас, много рассказал о своей жене. — Тот верующий, — странным тоном произнес Валерий, кивнув. — Что он? От ушей Евгении не скрылась странная интонация, с какой Валерий отозвался о вере, но она покорно смолчала, потому как пытаться взлезть под рану — это неуважение к человеку, которого твоего сердце однажды пылко полюбило. Они так много видели друг друга, разговаривали обо всем, общем и личном, что жесты стали говорить со временем больше всяких слов. Валерий относился к церкви с точки зрения новых веяний, но ничего не имел против ежедневных молений, относясь к ним так же рутинно, как и Евгения, — несомненно, не без ее же внимания. Но сюжеты, взятие из Библии, Валерий не рисовал, хотя всеми известные сюжеты охотно бы покупала вся губерния. Против продажи своего творчества и рисования оного на заказ Валерий не протестовал, ему очень даже льстила эта вероятность. Но, как и у всех художников и скульпторов, поэтов и писателей, отношение к своему творчеству у Валерия было с периодическими скачками, от любви до апатии и смиренного неудовольствия. — Хотел бы пейзаж на память заказать у тебя. Здешний, губернский. — О чем? — Не знаю даже, не спросила… Но встречу назавтра назначила, к обеду. — Хорошо. Молчали какое-то время, в какое Валерий окончательно успел заточить уголек, а Евгения — улечься в постели, уютно устроившись меж складок одеяла и мягкости подушек. — А как ты чувствуешь, что сейчас рисовать меня начнешь? — с особой, влажно-жаркой интонацией спросила Евгения, взглянув на него своими черными огнями. — Волнительно, — кивнул Валерий. — Я знаю не только твое тело, но и видимый отрезок твоей души, виденный мне с берега собственного мировоззрения. Рисовать тебя обнаженную — это как… теребить монаха за его одеяния. Евгения кивнула, откидываясь на подушки со скромным выражением задумчивости на лице. Нежная ножка двинулась, волнуя тончайший шелк сорочки; белые руки высвободились из тонких рамок бретель, большие пальцы подцепили их и стянули ниже, к талии, отпуская на волю дышащую, девичью грудь. Мягкие длани света от керосиновой лампы объяли розовые навершия. Синие тени залегли под ребрами и на боку, рисуя сложный, пятнистый узор на теле девушки. Карандаш стал терять живительный стержень, дарующий руке художника негарантированную бесконечность существования рисунка. Валерий привычными, легкими движениями прочертил по девственному листу блокнота, прикидывая на глаз глубину и объем, обозначая тончайшие изгибы интимно распахнутого тела родоначальницы его любовного, замужнего пути. Ресницы Валерия трепетали, пытаясь скрыть его бегающий взгляд, трогательно ошалевший от такой дозволенности. — Ты соответственна ночному великолепию, — прошептал он, самым кончиком выделывая крохотную, выпуклую звездочку набухшего бутончика земляники, украшающего женскую мягкость. Столь же безмятежна, тиха и спокойна, как бескрайние речные воды, испуганные только полночными русалками. Судорожными брызгами от лунного месяца. Всполохами рассветных лучей морозного тепла по блеску снегов. Растекающимся серебром, капающим раскаленными каплями с острых углов кровожадных сосулек. Стремительная монументальность с каждым выверенным стежком обретала все больше и больше очертаний. Призрачные фигуры каркаса обрастали черными корочками карандашных порезов. Музыка запястий погружала Валерия в состояние, близкое приятной усталости от долгой работы с тяжелой телесной активностью. Когда мышцы расслабляются, мысли уносятся в процесс, концентрируются в едином, близком моменте. — Следуя туманным заветам френологии, ты, моя душевная, являла бы собой самый спокойный экземпляр. — Евгения улыбнулась в ответ на его туманную речь, сказанную в порыве задумчивости. — Источающий уверенность, — забормотал Валерий, отвечая на собственные мысли, — ранение, из которого не течет кровь… терновый венец… Очертя кончиком верного товарища головку нарисованной жены, Валерий в состоянии, опять же, крепкой задумчивости выделал звездочку на этом ореоле, какой должен был являть собой прядь волос. Звездочки поползли по всей прядке, расцвели черными цветочками, вплетенными в жесткие веточки волос. Довершение наброска ознаменовалось чем-то будоражащим, образно возбуждающим. Лежащая на кровати нимфа почудилась Валерию нездешним созданием, сплетенными из света, теней и румянца теплой кожи. Мягкая прядь ее волос, на рисунке обретшая очертания тернового венца, плавно извивалась вкруг ее груди. Валерий бережно отложил блокнот на столик красного дерева, стоящий под окном, и взглянул на луну. Ее бледный лик наблюдал за его потугами отразить одними только карандашными линиями весь ворох чувств, и жалел и его, и его рисунок. Лунные лучи нежно огладили будущее полотно, сочувствуя Валерию тем сортом сочувствия, которое деликатно выращивается строгими родителями, стремящимися взрастить из своего ребенка-одуванчика взрослого-кабанчика, несмотря на то, что по природе своей из растения животное не выделается. Возможно лишь наоборот — посредством смерти и гниения в земле. Сорочка плавно скользнула с плеч Валерия и легла, вздохнув, на спинку стула; там же оказались и брюки. Валерий опустился на край постели, потянулся, дабы затушить керосиновую лампу и погрузить спальню в чернильную тьму, осыпанную зыбким серебром луны. Спокойное, смиренное чувство выразила Евгения изгибом губ и рукой, коснувшейся плеча Валерия. — Будешь дорисовывать? — И не знаю даже. — Валерий потер плечи и скользнул к жене под одеяло. Женское тело прильнуло ближе, и дыхание застыло на миг в груди Валерия. — Не уверен, не уверен… — Сегодня ты рисовал вдумчивее, чем обычно. — Правда? Евгения провела кончиками пальцев по его виску, погладила пряди. — Помнишь, ты реку рисовал на природе? — Ты еще беспокоилась, как бы тучи не скрыли солнце. — Да! Право, мне было бы обидно за тебя. Но нет… В тот момент ты был умиротворенным ребенком. Смирным таким дитя, который интересуется природой, прорисовывает блики и веточки… — Сегодня было не так? — Ты еще как-то на вечере у Матвея Ильича на глупый спор портрет выдумал, помнишь? На салфетке, да еще и обожженными спичками? Матвей Ильич долго еще хохотал медведем и тыкал этой салфеткой во всех гостей, а в особенности — в лицо самого нарисованного генерала. Тот совсем расчувствовался, даже скис, потому что сам же и утверждал Валерию об возможности искусства только в определенном состоянии, при особенных инструментах и несомненном набожном таланте. Рисунок вышел похожим, хоть и вынужденно карикатурным. — Вот, — догадавшись, в силу своей принадлежности к проницательному полу, что он помнит, продолжила Евгения. — Все следили за тобой и видели улыбчивый азарт, а знаешь, что увидела я? Пламя, — прошептала она и несильно дернула Валерия за прядь. — Ты пылал. Глаза дышали огнем. Словно твой талант к искусству рвался наружу, зажигал твое сердце. — Ладонь Евгении легла на грудь Валерия. — Такое хрупкое зрелище… как наблюдение за готовым вот-вот сгореть в пламени мотыльком. А мотылек творит свой крылатый танец. Живет себе, не заботясь. В праздной вечности… — Тернового венца, — шепнул Валерий, отчего-то благоговейно испугавшись своей жены. Терновая прядь ее волос обнимала ее уязвимую шею. Валерий поспешил убрать сыпкую змейку, коснулся губами Евгеновых ключиц и обнял ее, силясь искупить какой-то невиданный, необъяснимый грех, невысказанный ей еще тогда, в ту меланхоличную и голодную зиму.III
Валерию как-то раз приходилось рисовать зайца с натуры. Игривый зверек, испуганный до состояния отрешенности, прял лапками, сновал туда-сюда тупенькой мордашкой и вскидывал уши, вертя ими, как жук усами. На листе у Валерия из-за этих мельтешений расцветало невесть что, ушастое и пушистое, явно влюбленное в свою природу избегания хищника. Генерал Василий Федоров Анисимов был похож на того зайца, память о котором у Валерия укоренилась с тех самых, юных лет. Если бы сейчас Валерий задумал изобразить его, то не выразил бы никаких трудностей, не то, что в годы обучения, когда малейшее непослушание живой натуры разжигало в груди пламя злобы, а в кисти затекало дрожью и зудом. Несмотря на с виду простую внешность, не сраженную еще сетками морщин и туманом безвременья, руки у генерала были сморщенными. Кожа насквозь мокрым мешком утягивала кости, оборачивала длинные, узловатые пальцы, и художественная натура Валерия странным образом заинтересовалась этой картиной. — Клянусь, я так радовался, едва узнал о вашем житие тут, в этом городишке, в единении и спокойствии. Звякнула чашка с чаем; сидящая рядом с Валерием Евгения улыбнулась; от ее свежих губ едва уловимо пахло мятой. — Столичная суета, она плохо влияет на психическое здоровье. Да и телесное, что уж там, — сморщился Валерий, отпивая чая и отмахиваясь рукой. Сам он рассматривал ладони генерала, все думая о том, какое на них пятнится разнообразие возрастных пятен. — Не могу не согласиться, — улыбнулся Василий Федоров. — Еще раз спасибо, что согласились принять меня на обед, хоть я и вынужден буду отказаться от трапезы. — Вы пришли, чтобы заказать у меня полотно, — понял Валерий и взглянул на генерала тем своим взглядом, который явно давал понять расположение и готовность выслушать любые просьбы. — Верно. Понимаете, мы со своей ненаглядной через два месяца возвратимся в Москву, на ее родину, и она бы очень хотела забрать с собой туда память об этой губернии. — Пейзаж, — сверкнула глазами Евгения. Так же сверкала она глазами и на семейных празднествах, наполненных весельем и всеобъемлющей любовью ко всему своему окружению, в котором она оказалась после брака с Валерием; и пусть семья Валерия сухо отнеслась к браку и радовалась более театрально, чем искренно, но род Евгении был рад этому событию. Валерию сложно было вообразить себе людей более дружных и, кажется, постоянно и несомненно счастливых. Валерия они, считая его бледным и тишайшим типичным представителем секции деятелей искусства, буквально приютили и полюбили всеми своими сердцами. Глава семейства Вьюгиных был военным в отставке, какой очень любил в редкие минуты меланхолии с сожалением толковать об ужасах, творящихся в армейской части, и в эти мгновения пожимал плечо своего старшего сына, приговаривая, что армия — она для крепких. То есть — не для Валерия. — Пейзаж, верно. Небольшую картину. — О вопросах стоимости… — Сомневаться не придется, я готов уже отплатить вам половину от готовой стоимости. — Раз так, то предпочтительно будет, если вы после утверждения alla prima отплатите одну часть, а после все — за готовое полотно, — готовыми словами заверил Валерий и увидел на лице генерала благодарную улыбку человека, не привыкшего к долгим деловым разговорам. — Как вам нравится? — Это хорошая идея, — ответил Анисимов. — Хорошо. Что же вы желаете унести с собой в память? — Церковь у реки. Евгения не смогла сдержать сдержанного испуга во взгляде, когда Валерий после слов генерала вдруг встал на ноги, поставив чашку в блюдце; звякнул фарфор, выплеснулся чай, Евгения нахмурила нежные брови и поджала губы, ощутила холодок в груди. Обычно Валерий был сдержанным и невозмутимым, кротким и тихим, гордым и краснеющим, и потому сильнее ее испугал порыв мужа. — Прошу простить, — выдохнул Валерий, кладя ладонь на спинку стула Евгении и касаясь ее спины кончиками пальцев. — Как неловко: я подумал было, что у меня по штанине ползет мышь!.. Какова неожиданность, а? Василий Федорович сдержанно улыбнулся, и Евгения, стараясь считать значение прикосновений к своей спине, улыбнулась ему в ответ, обнажив зубы. — Мышь к богатству, — весело сказала она и повернулась к мужу, сжав под столом юбку платья в смятении. — Вот тебе и почудилось!.. Садись обратно. Мышек всех стравила наша Муренька. Генералу ответили туманно, зачем-то обнадеживающе, а после разбрелись каждый по своим местам: Евгения занялась бумажными хлопотами, полученными от управителя, после которых любила расслабляться за чтением какой-нибудь книги или журнала, а Валерий направился в студию, под которую выделал флигель. Такие вечера уединения друг от друга были для них привычкой; частенько вместо этой праздности одиночества они навещали по приглашению какие-нибудь вечера, домашние театры, охоты или отдых на природе. Лето в имении всегда у них было отдыхом от замужества. С первыми холодами вернутся в Москву или Питер, а там и университет Евгении вместе с экзаменами, и театры, салоны, вечера, встречи, милая двум сердцам студия… Так прошло два дня, в которые они пересекались только за обедом и в постели. Евгения видела апатию супруга, но не желала наседать, понимая, что ему хочется пока одиночества и спокойствия, особенно после этого потрясения, непонятно от чего наступившего. Она даже успела обвинить себя в этом его состоянии, в том, что церковь все же оставила на его сердце свой отпечаток, а она каким-то образом смогла его развратить. Ее мысли на второй день неотвратимо стали гнить, покрываться пушистой плесенью, сковывающей ее самочувствие — глубже залегли тени под ее глазами, пальцы стали подергиваться, так что перо с трудом удерживалось в ее руках, и приходилось прятать ладони в складки платья и переживать мгновение этой трясучки. Все чаще Евгении казалось, что всему виной ее неспособность иметь детей, и что Сатурн, пожирающий их со своей незримой стороны еще в зародыше, разделил их наконец — но эти мысли были, разумеется, просто мгновенными порывами самобичевания, когда солнце в зените припекает головку и нежную кожу, и все вокруг в золотом, вечном сиянии кажется природным, а сам человек — неважным и уходящим. Смертным и смешным. Утром третьего дня Евгения, с закрытыми глазами дождавшись, когда Евгений оденется и выйдет из комнаты, чтобы попросить в своей флигель кофе, выскользнула из-под душного одеяла, раскрыла самостоятельно окно и тут же спохватилась, ведь благостный ветер не только одарил ее фигуру свежестью, но и принялся шелестеть листами Валериного блокнота. Евгения с нежным чувством взяла его в руки и открыла на последнем рисунке, на котором она же лежала, мягкая и нежная, выведенная любовной рукой и коронованная венцом из терновника. — И прежний сняв венок — они венец терновый, увитый лаврами, надели на него… — шепотом пробормотала Евгения, смотря на себя-мученицу и с застывшим сердцем думая о том, кем являлись ее мученики. Она услышала знакомые шаги и с готовностью обернулась в сторону дверей, кладя блокнот на свои колени, едва сокрытые сомкнутым халатом. Валерий, заглянувший в комнату, казался еще более мрачным, но решительным и возбужденным. Он ступил в комнату и подошел к ней, убрал ее еще пока нечесаные волосы с шеи, поцеловал ее по теплому в макушку. — Солнышко… Евгения замерла всем естеством. Такое емкое «Солнышко» у Валерия предзнаменовало нечто крупное, масштабное и решительное, волнительное в своей внезапности и кажущимся безумии. — Солнышко, поедем-ка в Рим.IV
Спустя месяц они были уже в Риме, любили друг друга на постели в номере гостиницы с видом на Тирренское море и вполголоса обсуждали потрясающе живого и смешного в своей расторопности немца. Йоанн с удовольствием купил у Валерия две картины, какие он привез с собой с намерением продать как можно скорее. Немец оказался таким же художником, который так восхитился картинами, что посчитал долгом узнать их предысторию. Они с Валерием часто встречались наедине, и быстро он сделался другом их семьи, близким и крепким; нарисовал портреты Евгении, стал лично ей другом, поглядывал на Валерия с едва заметным сочувствием, смешливо лобызал пальцы Евгении и называл ее неизменно liebster Freund. По приезде в губернию — а вернулись они с новым другом, потому как у него в Москве жили родственники, — Валерий, будто переродившийся за время, проведенное им в поездках и студии Йоанна, нарисовал ту церковь и отдал генералу с чувством выполненного долга и в кой-то веки со спокойной душой. После небольшого путешествия Валерий заметно посветлел и словно очаровался сразу всем окружением; смешной Йоанн, любивший цветные костюмы и философствовать, своим знакомством так же приложил к тому руку. Евгения не могла не радоваться, видя такого мужа — простого, наконец-то спокойного. Душа его напиталась наконец природными благами и впечатлениями, и любые тяготы прекратили их волновать, и разговоры снова стали сокровенными и правильными. Небольшое помутнение было не более чем душевной болезнью, требующей встряски. Это же подтвердил и Сергей, возвратившийся из Германии вскоре после их возвращения в губернию. В гостиной генеральского дома пахло сладкими булочками и древесным запахом благородного вина; многочисленные сабли и шкуры животных, которыми были увешены стены, создавали непередаваемую атмосферу каких-то вечных историй. — Благодарю вас сердечно, — сказал Василий Федорович, принимая полотно со слезами умиления на серых глазах. — Господи, какие воспоминания об этой Церкви у всего нашего дома, — продолжил он с тоской, и Евгения налегла на плечо Валерия, вслушиваясь вместе с ним. — Мой сын, Феденька, часто ходил в монастырь у этой церкви, в келью к духовнику… Так ничего из себя и не вымолил, говорил, что в нем слишком глубоко засели грехи. Если бы мы знали, как сильно снедала его самоненависть!.. — Что же с ним стало? — тихо спросила Евгения, хмуря в сочувствии брови и не замечая, как похолодел и напрягся всей душой Валерий. — Грехи его в петлю толкнули, — вздохнул генерал тоном человека, пережившего всю боль, но не сумевшим избавиться от кровоточащего шрама. — Безответная любовь слишком изранила его чувственную душу. Не знаю имя той, кто его убила… — А есть его портрет? — спокойно, чуть хрипло спросил Валерий. Василий Федорович кивнул, велел слуге подать портрет, и служанка принесла небольшую застекленную раму с черной лентой на углу. Измученное лихорадкой лицо, выпростанная из-под пледа рука и воспоминания о том, как собственная кисть выводила все линии, стали для Валерия последней каплей. Побледнев, он мотнул головой и, попросив прощения и задев стул ногой, выбежал на улицу, где в состоянии помешательства направился навстречу ветру и холодному дождю. Ноги привели его к церкви. Пройдя у церковной ограды, Валерий, ощущая порывы ветра, ударяющий по воздуху сюртук и бешеный дождь, стекающий по его лицу, блуждал меж могил самоубийц, отыскивая надгробие того, кто любил его, кто старался ему довериться, кого Валерий обернул в облик падшего, кого Валерий не пожелал принять. Отыскав могилу, Валерий сел коленями в грязь, не замечая этого, и сгорбился, ткнулся в камень лбом. Черные тучи, ревущий ветер и рыдающий ливень скорбели вместе с ним. Валерий ненавидел себя, проклинал, чувствовал себя одиноким в своей рвущей душу тоске, от которой ничего не спасало. Хотелось умереть, чтобы найти Федора где-то там, за гранью жизни, и вымолить у его ног прощения за всего себя, выдрать сердце в знак благодарности за его любовь, искреннюю, большую, трепетную и живую. Валерий чувствовал, будто бы у них с Федором погибло дитя, которое они зачали в тот самый момент, когда ненависть схлестнулась с любовью, и это дитя ревело кровью, резало душу своими голодными, болезненными криками, проклинало своих случайных родителей, которые обрекли его на вечное страдание где-то между Раем и Адом, ведь не зачатому младенцу суждено только резаться ненавистью, вталкивать прорезающиеся зубы в череп и давить в грудь широкое свое сердце. Валерий не знал, плакал он или молча молился, просил Федю простить его, понимая, что сам же и накинул на его шею веревку. Медленно мгновения пожирающей тоски и ненависти к себе сменились отчаянно умиротворенными мыслями о том, как сладко жилось бы Валерию с тем, кто любил его так нежно, светло и хрупко, так, что посвящал ему стихи и просил, просил взгляда и хоть какого-то внимания. Любовь Феди не могла называться грешной; называть ее грязью было пакостью и омерзением. Ничто более на всем белом свете не имело такой же девственной чистоты и душевной муки, рождающей только чистейшие из мотивов и надежд. Валерий не помнил, как очутился дома, было ли это раньше, или он только что пришел в себя; слышал обеспокоенный ропот домашних, тихие шаги; чувствовал то жар, сковывающий все тело, то едкий холод; потолок, озаренный медовым кругом, качался в обе стороны, кружился, принимался переливаться всеми цветами радуги, наноситься на веки масляными мазками, отяжеляя их… Проснулся Валерий ночью, увидел в кресле у кровати Сергея, опустившего подбородок на грудь. Позвал его, тихо-тихо, и шурин вопросительно промычал, стал тереть глаза: — Очнулся, Господи… Напугал ты всех! Всех, вообще, кого только мог!.. — спросонья забурчал Сергей — и, встретившись взглядом с Валерием, замялся. — Воды тебе? — Пожалуйста. Валерий залпом осушил поданный стакан. — Ты, Валя, во сне говорил, — прошептал ласково Сергей. — Много говорил, лихорадка потому что была. Я как мог Женю спроваживал, чтобы не слушала. — Сергей оправил манжеты. — Прости, что я свидетелем стал и смущаю тебя теперь. — Это ничего… — Валерий закрыл глаза пальцами. — Скажи… ты презираешь меня? — Нет, — излишне резко ответил Сергей. — И Федю этого тоже нет. Мне Herr Йоанн рассказал, ты уж прости его за это, но мы все волновались по тебе. В общем… В жизни так бывает. Любовь без боли невозможна. — Но если б я… — Какой смысл в этом «если», когда никому не лучше от этого? Ты можешь его помнить и только памятью сделать его жизнь лучше. Может, вымолишь ему местечко на небесах. Голоса все роптали на первом этаже дома, так что Валерию стало немного совестно за это свое помутнение и всеобщее — по его же вине — волнение. — Одно я хочу знать, — спустя недолгое молчание сказал Сергей, вертя пробку от графина меж пальцев. В этот момент он был похож на ребенка, но не на самостоятельного уже юношу и даже своекоштного. Все дело было в возрасте — Валерий был старше всего на четыре года, а все же был ближе к тридцати, нежели к буйным и страстным двадцати. — Любишь ты Женю? «Женя» из уст Сергея звучало всегда тепло и обеспокоенно. Подумав о том, что Евгения сидит в гостиной среди слуг, беспокоится и насилу говорит об отвлеченном, Валерию сделалось еще стыднее. Ему порой казалось, что он не заслуживает этой любви, и все же умная, веселая, милая его сердцу Евгения сносила вместе с ним любые тяготы. Им даже не нужен был ребенок, какого оба не могли зачать и по которому Евгения какое-то время убивалась со слезами и в объятьях любимого — любимого!.. — мужчины. Валерий в мыслях Евгению величал ее полным именем, в моменты крепкой любви называя ее нежным и сокровенным Евгеша. Только тогда, когда милые сердцу черты лица становятся еще милее и празднее. Но сомнения… Сомнения всегда посещали душу Валерия, снедая ее. — Люблю, Сергей. Сокровенно и глубоко. Во взгляде Сергея — остром, как у лисицы, — проступило то самое выражение сокровенности и готовности это самое сокровенное высказать. — Ты знаешь, я езжал за границу, — начал он, — чтобы присмотреться к университету и найти покровителя. И там, в Германии, у народа, привыкшего к крепким узам, существовало много пар, нетипичных и даже schrullig для русского человека. Много их было, и многим было название, — Сергей доверительно подался ближе, уперев локти в колени и нервно ломая себе пальцы. — Не хочу сейчас сказать что-то такое, после чего наши с тобой отношения ухудшатся, но просто прими мои слова, потому как Женя их уже выслушала. Сергей налил в стакан воды и установил пробку в графин, отпил немного и оставил стакан в руках, стал стучать по нему ногтями. — Ладно, — вздохнул он. — Глупости все. Ты… Выздоравливай. Хорошо? Оставить тебя? — Было бы очень славно, Сереж. Сергей улыбнулся — Валерий впервые так его назвал. Спустя месяц наступила осень, и об имении бездетная семья Ревнивых забыла до весны. В Москве началась морозная пора лекций Евгении и работы Валерия. Студия обросла уютом, все чаще тут останавливались гости, собирались бурные вечера, и однажды в угаре шампанского любовник таланта Валерия признался-таки в любви Орлеанской Деве, и они долго стояли в коридоре; то ли целовались, то ли хохотали о глупости. Павел Тихонов, близкий друг Федора, тоже часто навещал Валерия, показал ему последние стихи Федора, и Валерий окончательно понял, что быть счастливым и сытым как душой, так и телом, — это именно то, чего бы ему желал Федя, любовь которого он не успел испытать и даже не пытался это сделать. Валерий и Евгения так и не могли зачать ребенка. Выпал первый снег, налипший на большие окна студии; укутанная в плед Евгения читала уроки, Валерий привычно и неспешно дорисовывал очередной портрет на заказ, вслух рассуждая о том, какие хорошие деньги выручаются с переводов Евгеши и как хорошо в этом ей помог Йоанн. Хозяйка дома постучалась и скромно отдала письмо, осталась на чай и булочки. Пока Евгеша и Мария Тимофеевна рассуждали о каких-то тонких, женских материях, Валерий распаковал письмо от своей троюродной тетки, которую не видел с самой свадьбы. Письмо он прочел быстро и тут же пораженно взглянул на супругу, так что мудрая Мария Тимофеевна поспешила оставить их наедине. — Что там? — Муж моей троюродной сестры, Зои, — не слыша себя зачем-то подробно заговорил Валерий, сжимая исписанный лист взмокшими пальцами. — Тетушка пишет, что он лет семь назад заделал какой-то цыганке ребенка. Байстрюк только недавно объявился… — Валерий пересел к ней на диван и взял ее руки в свои, заглядывая в ее дышащие льдом глаза. — Мать его умерла, Евгеш. Он один сейчас. Зоя его видеть не желает. Ребенок расплачивается за ошибки своего отца. Тетушка пишет в надежде, что… — Евгеша прильнула к его груди, давя всхлип в складках его рубашки, и Валерий пылко обнял ее, уже ей в макушку выдохнув: — В надежде, что мы его усыновим… Евгеша в его объятьях плакала и тихо смеялась своим слезам, а Валерий улыбался и краснел, вспоминая отчего-то строки стихов Феди и тот рисунок Евгеши, на котором Валерий выдумал терновый венец. Больше Евгеша не будет мучится, ведь и причин для терзаний не будет более.