
Метки
Описание
— Я тебя попросил принести с собой только самое ценное. Воду там, сменную обувь, что еще, а это... Библия? — военный крутит в руках книжку, которую только что забрал из рук Сережи. Собеседник смеется. Кажется, он сходит с ума. Никто в этой дыре не верит в силу науки и жизнь после смерти, все молятся на Зону - главную скотину этой округи. Люди забивают окна досками, но прочно сидят на своем месте - из глуши невозможно уехать. Даже если в глуши произошла экологическая катастрофа.
Примечания
Евангелие от Иоанна - единственное из четырех Евангелие, где описывается апокалипсис. Вполне себе атрибут. Хотелось соединить атмосферу научной фантастики Стругацких и откровенных русских ебеней. Надеюсь, вышло. Нет, не надеюсь, а утверждаю - вышло.
Глава 5: Колыбельная для Волчонка
08 марта 2021, 11:49
Люди вокруг суетились. В последнее время только это они и делали. Все в черном. В горле стоит ком. Серому все равно, абсолютно все равно. Он сидит на стуле, переводя взгляд с окна на газовую плиту. Не было ни тупой боли, ни осознания. В голове поставили блок – как бывает, когда ставишь компьютерную игру на паузу. Гриша сидел рядом. Рыжий, маленький. Обычно улыбается, а сегодня бледный.
— Они ведь его принесут, чтобы попрощаться? Правда, принесут?
— Принесут-принесут, — отвечать не хотелось, но приходится. Серый толкает младшего в плечо. Хотел по-дружески, а получилось даже как-то уныло. — Гриш, ты это… тебе лучше не смотреть.
— Тебе тоже лучше не смотреть, — бурчит.
— Мелкий ты еще, — вздыхает. — Не для тебя похороны.
— Но я ведь увижу его сегодня в последний раз, — Гриша берет ладонь Серого в свои маленькие ручки. Перебирает пальцы. В его наивных детских глазах столпятся слезы. Детские такие еще, невинные. У всех детей слезы одинаковые: что от горя, что от счастья, что от обиды. Ему больно. Так же он плакал, когда упал с велосипеда и расшиб коленку. Сегодня он тоже упал, но сердцем. Его йодом не помажешь.
В зале, где обычно сидел отец на своем большом кресле, теперь стоял стол. У каждой из тарелок стояло по стакану, а в центре – бутылка водки. Отчего-то стало так холодно и безобразно тихо, хотя вокруг все носились. Словно оборвали провод, и он, оголенный, подпаливал все вокруг. Серый неожиданно притягивает Гришу к себе и долго обнимает. Крепко сжимает, перебирая дрожащими пальцами его рыжие волосы.
Еще совсем маленький, щегол. Сегодня он спал на коленях матери, закутавшись в плед. А за окном валит не то снег, не то дождь. И холодно до неприличия, даже хочется все эти чертовы окна закрыть и задохнуться. То в жар, то в холод. Все. Сигнал барахлит. Обрывается.
— Сереж, а, Сереж… — мелкий подает голос. Руки у него маленькие, даже телефон держать свободно не может. Весь он маленький. И гроб тоже маленький, посмотришь – и тошно становится, что такие маленькие гробы бывают. Неправильно это – в гробах должны хоронить стариков и идиотов. Кого угодно, но не детей. — А можно я с тобой посплю сегодня?
Серый пристально смотрит в глаза брата.
— Ладно, — сильнее сжимает в своих объятиях, будто вот-вот раздавит. — Только я тогда здесь останусь.
Из дома он ушел через окно. Не выдержал давления вокруг – людей много, а отчего-то пусто. С первого этажа недалеко лететь. Берет свои ботинки, натягивает, через кухонный подоконник уходит. Уйти через коридор – вспомнить коридор. Там стоят детские санки, на которых теть Люба катает зимой мелких. Этого еще не хватало. Меньше всего на свете Сереже хочется расплакаться, не выдержит ведь. Голова и без того ходит по тонкой грани безумия и спокойствия, кренясь каждое мгновенье то в одну сторону, то в другую.
Приходит туда, где его меньше всего ждут – к дому Чеботарева. Лиза обожала Серого – а он ее за это ненавидел еще больше. Ласково улыбалась, здоровалось за руку. Самое отвратительное – с наичистейшей искренностью. Ладно, если бы тоже наигранно, а ведь нет. Предлагала чай, кофе, а Серому не хотелось ни того, ни другого. Лечь на пол и кричать в потолок.
— Дима, Дим… — на другой стороне трубки шелест, почти треск. Качество связи почти на нуле. Видимо, военный не в штабе. — А я у твоих окон стою.
— Передай Лизе привет, — он не истерил, не угрожал, не просил уйти. Оставался до самого конца спокойным подобно океаническому лобстеру. — Я сегодня на периметре.
— Знаю, — палец тянется к кнопке сброса. — А я знаю, где дырка…
— Чт… — и выключает. Смеется. Почти безумно, усевшись на лавочку около подъезда. Курить совсем не хочется, табак здесь не поможет. Табак успокаивает горячую голову, а если она итак ледяная, то там и успокаивать нечего. Раны от потерь не лечатся, даже не зарастают. Покрываются корочкой, а потом снова прорываются – первые годы прорываются чаще, потом корочка грубеет. Иногда на месте корочки вырастает кожа, но это совсем уж редко. Отметина все равно остается.
На заставке телефона что-то из фотографий Вертинского. Сережа мечтал играть в театре, в их провинции настоящих театров нет – так, пародии. Сейчас эти мечты и надежды кажутся бесполезной дырой для заполнения времени. Разве же это важно? Можно ли вообще играть в театре, зная, что твои родные медленно, но верно растворяются в пространстве? А если и играть, то кого?
На кухне у Чеботаревых всегда пахнет зеленым чаем. Лиза его страшно любит, отсюда и привычка Димы. Тепличные отношения среди метельных людей… Сережа смотрит на Лизу и налюбоваться не может – какая она вся фарфоровая, будто светящаяся. Сережа ненавидел ее так же сильно, как и уважал. Ненавидел за ее идеализм, граничащий с маразмом – за него же уважал.
Она сидит напротив. Смотрит в его, Сережины, до невозможности пустые глаза. И улыбается. Наверное, хочет помочь. Она всегда хочет помочь. Она как сигареты – пытается исправить неисправимое, но ведь есть вещи на Земле, которые даже нельзя пытаться исправить. Пытаешься помочь, а делаешь только хуже. Совсем яма настает, когда даже выговориться не даешь – закидываешь бедного фразами «я понимаю, поддерживаю, хочешь обниму?».
— Спасибо, что пустила, — наконец подает голос. Кажется, охрип. — Я вот так вот заявился, ну… не совсем красиво.
— Не переживай, все в порядке, — она только протягивает тарелку с печеньем, мол, возьми, Сережа, угощайся. Он машет головой. — Тебе всегда рады в нашем доме, сам знаешь.
Тот кивает. Действительно рады. Дима позаботился о прекрасной репутации Серого в стенах этой квартиры. Выставлял его грандиозным лаборантом, заинтересованным в своей работе. Иногда даже заикался, что в будущем «эта рыжая бестия» может метить на военные должности в их округе. Сережа не метил. Ему хотелось простого человеческого – изучать Зону. В Зоне ему тепло, словно медом намазано. Живешь там по-настоящему, в отличии от этой тягучей трясины. За каждый шаг трясешься, оступишься – смерть. И все равно спокойно там, настолько необъяснимо спокойно, что даже сам удивляешься. Дайте в Зоне работать, большего ведь не надо…
— Лиза… — тянет, будто бы сам умирает. — А что бы ты сделала, если бы Маша ну… это, умерла?
— Не говори так, пожалуйста, — пытается быть вежливой, выходит плохо. За сестру тряслась сердцем. Младшенькая ведь сестренка-то, младших в семьях всегда лелеют. Для Серого Маша была только не самой симпатичной одноклассницей, жуткой прилипалой и занудой. Не сестрой и не подругой, уж тем более, не девушкой. — Она у нас только жить начинает.
Молчит. Маша жизнь не сможет начать никогда – говорить говорит, делать не делает. Боится. Так и останется сидеть до конца жизни на подоконнике маменькиной квартиры, ища золотые кареты на дорогах. Неудивительно, если она даже замуж не выйдет. При всей своей несмазливости, в отличии от сестры, шансы были.
— Передашь от маменьки наши соболезнования? — тянется к ладони парня, тот одергивает. Гришу обнимет, а Лизе его касаться нельзя. Слишком обнажен для таких прикосновений. Диму бы обнял. На ее слова кивает. На деле не передаст, хотя бы потому что теть Люба даже не знает семейство Климовых – а соболезнования от неизвестных прохожих ей и даром не сдались.
На их кухне всегда душно. Лиза боится холода, а ведь в их краях, кроме холода, больше ничего нет. Окна плотно занавешены яркими шторами, свет буквально слепящий. Пытаются скрыться в своей норе, как мелкие животные. Строят шаблоны. Думают, однажды откроют эти плотные шторы, а за окном – Москва. Сережа встает со стула, одергивает штору. Нет там Москвы. Метель.
Живут на четвертом этаже, летом выставляют цветы на подоконник. Сережа сглатывает. Окно чистое такое, вылизанное. За окном – снег. Снег, снег, снег… а ведь где-то в этом снегу сейчас шоркает его младший брат. Не он, дух. Ему наверняка холодно. Может, он даже не совсем понимает, что мертв, пытается позвать маменьку – а она не отвечает. От этой мысли отчего-то к глотке подкатывает ком. Сложно представить, что однажды ты умрешь, замерзнешь в метель, а тебе даже никто плед не подаст и не угостит чаем.
— Сереж?... — Лиза беспокоится. Смотрит на его напряженную спину, а сделать ничего не может. Тот потерян. Окно открывает, резко ветер врывается в комнату. Уже собирается нырять в метель, за раму – как женские руки обхватывают пояс, тянут назад. Ветер бьет по ушам, ничего не слышно. Слезы от мороза мерзнут. А Лиза рядом. Сажает к окну, плотно форточку закрывает. Серый не может ничего с собой поделать: обнимает батарею и смотрит в одну точку. Пустота.
— Он там один, — голос дрожит. — А ведь Гришеньку с нами оставил…
Лиза напротив сидит, а смотрит так – словно невидяще. Ласково лицо обхватывает, пальцами слезы вытирает, а становится противно. Сережа смотрит на нее, а ему противно. Ведь ей все равно. Ей все равно на его боль, на его душевные камни и прогибы – ее воспитали так: помогать и сердобольничать. Он уйдет, а она ляжет перед телевизором и даже не вспомнит. Лицемерная тоска хуже показного равнодушия. Показное равнодушие не обязывает тратить чужие нервные клетки.
— О д и н, совсем один! — все равно горько, не к кому пойти. Обнимает девушку, а руками чувствует, что ее спина напряжена. Ей явно неприятно. — Ему было девять лет. Девять. И гроб у него такой маленький-маленький, как для девятилетнего…
— Значит, таков срок ему Боженька отвел, — тянется к волосам, а Сережа руки перехватывает. Крепко вцепился в кисти, смотрит в самые глаза.
— Нет никакого Бога, — разделяет по слогам каждое слово. Голос охрип. — Нет никакого Бога, я тебе повторяю! Нет его!
— Малыши только в Рай попадают… — продолжает. Ласково так, словно матушка в церкви. — Боженька братика твоего к себе на службу призвал раньше всех оных…
— Нет никакого Бога, раз он таких детей к себе забирает, — всхлип. — Нету!
Уходит быстро. Дверь за спиной захлопывается, куда идти – не знает. Как только выходит за подъезд – сразу лицом в снег. Холодно до дрожи. Еще немного, и можно получить ожог лица. Может, тоже умереть? Двойные похороны устроят, зато Сережа будет всегда защитой для своего младшего. Обнимет, успокоит. Он ведь там, в той жизни, совсем один. Нет никого из родных и знакомых, поговорить не с кем.
В дом не заявляется, на похороны не приходит. Сам могилу рыл вместе с рабочими. Земля мерзлая, лопатами просто так не выроешь. Вокруг – тишина. Ограду уже поставили. Теть Люба тогда и упомянула, что этот кусок земли для себя и отца купила, кто же знал… Кто же знал, что мелкий сорвется с крыши. Полез за бумажным самолетиком, который застрял в антенне – свалился. Сломанный позвоночник. Им ведь, малышам, много не надо, чтобы умереть. Косточки хрупкие, можно пальцами на пополам разломить.
А ведь какая ерунда – бумажный самолетик – таких ведь можно тысячу сделать. Умереть за бумажный самолетик… даже романтики нет. Звучит некрасиво. Этот бумажный самолетик хоронят вместе с ним, как знак. Олег такое любил. В игрушки обычные не играл, все сам выдумывал. За самолетиком полез, потому что там было письмо от Сережи. А Сережу он любил…
Дима находит Серого на кладбище. Тот сидит у могилы брата, а уже темнеет. У ограды лопата стоит. Кладбище у них маленькое, никем не охраняется. Многие могилы заросли еще до рождения старшего Горошко, ухоженные встречаются крайне редко. Здесь люди просто умирают, все про них забывают. У Олега Горошко могила свежая, снег внутри ограды черный – смешенный с землей. Сережа на нем коленями стоит.
— Ты замерзнешь, — внутрь не входит. Метель закончилась, тихо. Дима стоит чуть ли не за спиной. — Вставай, пойдем в квартиру.
— Не пойду, — руки у Серого трясутся. Сидит без шапки, на его рыжих космах виден иней. Хлещет водку из горла. Олег на фотографии вышел серьезный, в жизни он много смеялся. — Если и пойду, то из окна выброшусь.
— Там лететь недалеко, выбрасывайся, — тянет за плечи. Со своей шеи Чеботарев снимает шарф, обматывает им побледневшее от мороза лицо юноши. А в глаза заглянуть боится. На затылок только пялится. — Чего ты хочешь этим добиться?
— Я его на Зону отнесу… — поворачивается. От Серого несет перегаром, а глаза стеклянные. Словно нет у него никакого опьянения. Никакое опьянение не заглушит холод могильного камня. — На Зону отнесу, а он оживет.
— Они не живые, Сереж, — убирает рыжий локон за ухо. Дима сейчас такой красивый, нахмуренный. Сереже стыдно, что в такую минуту он заметил это. — Это просто куклы с механическим алгоритмом, сам знаешь.
— У Олежи был алгоритм смеяться, — встает с земли, обнимает себя руками. Слез еще нужно пролить, а уже закончились. Плакать нечем. — У него был алгоритм любить и радоваться.
— Не смей.
— А я посмею! — он берет лопату. Темнеет. На скамье стоит старый керосиновый фонарь, уже зажженный. С криком вонзает лопату в землю. — Помоги мне.
— Ты с ума так сойдешь, — хватает за руки. Тот вырывается, снова берется за лопату.
— Да вали ты на все четыре стороны, офицер, — смеется. — Вали и жену свою трахай! Я без Олежи не проживу.
— Я тебе помогу, — холодно так. — Только… скорее всего, не сработает.
— Сработает! — кричит в пустоту. — Я его под Евангелие положу! Пусть Бог его направляет!
У ограды лежит еще одна лопата. Знал, скотина, что придет. Знал, поэтому приготовил. Бред, не идея. Мертвых выкапывать из могил так и вообще преступление, могут посадить. В такой глуши, правда, никто не заметит. Неинтересно. Сереже лучше не станет, но сможет быстрее смириться. Жить в надежде много приятнее, чем жить в скорби.
Мертвые приходили из Зоны. Вылезали из своих могил и приходили. Их называли пустышками. Возвращались в дома, садились за столы, а в глазах ничего. Стекло. Высохшие, подобно драургам. Дури не приносят. Делают то же самое, что при жизни обычно делали. Ходят, смотрят, может, пару раз за день фразы прокричат. Они тебя не слышат, это куклы на заводном моторчике. Ни бесовщины, ни боговщины. Жизни в них тоже нет.
— Да стой ты… стой, — на небе уже видны звезды. У Димы сердце подскочило к горлу. Что он делает? Что? Ночью, на кладбище. Ночи не видел лет шесть. Может, того больше, а сейчас сидит внутри нее. И ничего. Фонари не горят, звезды молочные, но бледные. Лицо Сережи такое непривычно темное-темное, а пальцы грязные. Руками в землю лезет.
— Копай, говорю, пока до гроба не докопаем, — в глотку слезы попадают, кашляется. Срывается на хриплый стон. — Я пока Олеже в глаза не посмотрю, так и…
— Да остановись ты, — Дима бьет по щеке. И Сережа наконец поворачивается. Не злой, не сердитый, напротив – удивленный. Будто ребенок вот-вот расплачется, глаза выпучил. — Постой, постой…
Вздыхает.
— Как ты на Зону собрался? — притягивает к себе за голову, обнять хочет, а Серый вырывается. — Там же не пройти.
— Пройти, дырка есть, — себе под нос. — Я все дырки знаю.
— Врешь, идиот. — теперь за руку хватает, а тот все равно вырывается. — Врешь, вижу. Придешь на Зону – на первом же метре умрешь.
— Я не умру, — снова за лопату хватает, снова роет. — Сталкеры на Зоне не умирают.
— Какой из тебя сталкер…
— Я в этой заднице живу дольше твоего, — сплевывает. — Пока ты в своей Москве по клубам ходил, подростками еще по Зоне бегали.
— Врешь.
— Может, и вру, — наконец садится. Яму знатную вырыл, в ней и уселся. Руки грязные, в мозолях. К лицу их прижимает и плачет. Устал. Так, что ноги уже продрогли. Тела не чувствует, а все равно роет. Пока брата не увидит – не поверит.
Дима садится рядом. Ему надо быть дома, со своей женой. Будет переживать ведь… ей переживать нельзя. Таким солнышкам это противопоказано. Однако он здесь, на морозе. Сидит в могильной яме напротив рыжего пацана, закуривает. Не знает, что делать. Успокаивать Дима умел по пустякам, смерть близкого пустяком назвать сложно. От Серого будто электрический ток исходил, сначала нужно нейтрализовать, чтобы обнять.
Серый на другой стороне – дикий, как воробей. Прижимается щекой к земле и ревет. Все щеки красные, из-под шарфа рыжие космы выбиваются. Жалкий до неприличия, хочется его здесь бросить и пойти дальше. Хочется, но не можешь. Сидишь, смотришь, гадко – а с места двинуться не можешь.
— Пойдем домой, Сереж, — уже на выдохе. — Обещаю, всю ночь с тобой буду.
— Я отнесу его в Зону, отнесу. Он домой вернется, к теть Любе, к Грише…
Когда лопата упирается в крышку гроба, затихает. Момент истины. Дима тоже весь перепачкан в грязи, с тех пор больше и слова не сказал. Сидел, смотрел, для вида помогал. Если кто узнает, голову с плеч.
— Вытаскивай, — действительно, маленький. Маленький гроб, прибитый гвоздями. Поэтому Серый не пошел на похороны – до боли боится звука забивания гвоздей в крышку гроба. Когда хоронят, прощаются – еще ничего, жить можно, а как только начинают забивать гвозди – будто тебе в руки забивают. Этот звук потом стигматой на сердце остается.
Лопатой бьет по крышке, полый. Кажется, изнутри детские крики доносятся. Серый их слышит. Ломает лопату на две части, черенком гвозди вытаскивает. Дима рядом, помогать не берется. На скамье сидит, за фонарем следит – чтобы не погас.
— Дим, Дима, ты слышишь? — сквозь свист ветра кричит Серый. — Слышишь? Олежа… он же ведь живой! Он там бьется!
Дима ничего не слышит. Чертова тишина, свист ветра. А перед глазами – яма, рядом с ней – гроб. Могильный камень повален, портрет Олежи теперь вниз смотрит. Никто их не застанет – по ночам никто не ходит. Обычная ночь, деревенская. Никакой чертовщины не происходит, воздух не светится. Дима усмехается. Было бы ведь очень кстати, если бы светился…
— Нельзя так, — Дима в руках крутит уже пустую бутылку от водки, Серый выхлестал. — Нельзя мертвых тревожить.
— Он живой, — рядом с гробом валяются гвозди. Самые разнообразные, и все помятые. — Живых не хоронят.
Только стоит открыть крышку гроба – Серого откидывает. Валится на землю, внутрь смотреть не может. За свою жизнь Дима видел множество трупов, детские среди них были тоже. Сережа внутрь смотреть не может, на коленях рядом ползает. Корчится на земле, а смотреть не может.
— Ты чего? — Дима садится рядом на корточки.
— Он мертв, — Серый сглатывает. Хриплый голос, в глотке болит. Копал, пока верил. Разочаровался. Крышка открыта, а мальчик внутри бледный. Никакой магии, никакого самовнушения. Бледный, не дышит. В костюмчике, рыженький. Еще не разложился, животик вздутый – как и у всех трупов.
Думал, откроет – а там родной спит. Или не спит, а что лучше – пытается выкарабкаться. Бьется, кричит, но живет. Олег уже не жил, щеки впали. Ледяной, подобно промерзшему бревну. Он не спал. Серый мелких убаюкивал сам. Приходил с мороза, пил чай, а Олег всегда на руки просился. По сравнению с Гришей больно сердобольный был, маленький весь какой-то, дрыщавый. Его волосы до сих под руками ощущались.
Серый подползает к гробу, смотрит внутрь. Олежа. Мальчик. Тянется к его голове, гладит. Волосы у малыша рыжие, как у их матери. Сережа и сам красился, чтобы быть похожим на своих братьев. Нравилось, когда он гулял с мелкими, а они похожи. Сразу видно, братья. На фоне снега выделялись, солнечные зайчики. Рыжие такие, яркие, за километр видно.
— Дима… — сглатывает. — Дим.
— Чего?
— А ты колыбельные знаешь?
— Знаю, а чего? — подходит ближе. Серый берет маленькое тело в свои руки, прижимает к груди. Укачивает. Даже сейчас похожи. Оба бледные, рыжие. На макушках иней лежит. Сережа сам живой труп. Ничего не видит будто, сжимает мальчика в своих руках.
— Спой ему колыбельную, Дим.
— Он мертв, Сереж, — садится рядом. По телу мурашки бегут, юноша в руках труп качает. Жуткое зрелище, как в фильмах ужасов. — Ему никакие колыбельные не нужны, только за упокой.
— Спой, Дим, — на своем стоит. — Он в Бога не верил, не упокоят его молитвы.
Чеботарев вздыхает. Садится рядом. Одежда промокла насквозь от снега, так и заболеть недолго. Серому бы успокоительное вколоть, накрыть одеялом и спать. У него может лихорадка начаться в любой момент, а он тут сидит. При свете фонаря, обнимает тело брата. Может, брата там уже и нет – только его оболочка. Чехол.
Олег подходил, дергал за штанину и обнимал. Спал всегда при свете ночника и всегда с братом. Теть Люба не знала колыбельные, хотя вырастила Лелека и Марка, на ночь читала сказки. А Олег… он был немного иной. Засыпал под музыку. Сережа иногда приходил в их с близнецом комнату, когда они были совсем-совсем малыши, стоял у детской кроватки и тихонько подвывал отрывки того, что знал.
Сейчас Олег снова стал будто совсем малышом. Тихий, недвижимый. Кровь, правда, к телу не приливает. Холодный, как камень – а согреть никак нельзя. Может, после жизни он заслужил настоящую колыбельную? Он их любил, а полностью никогда не слышал. Не представлялось возможности.
— Тогда давай вместе, — Дима опускает ладони на плечи Серого, тот не дергается. Ласково обнимает за шею и на самое ухо нашептывает. Так, чтобы даже ветер не услышал. — Я ему никто, так спой ты. Пускай и с моей помощью.
Сережа поворачивается к Диме. Лицо у него почти детское, с текущими слезами. И кивает тоже так по-детски, как кивают дети, ждущие мороженое у порога двери.
— Повторяй, — садится рядом. — Спят усталые игрушки…
— … книжки спят, — как истерика. Улыбается, а Дима своими руками греет. Дыхание у него ровное, горячее. Щетина щеку щекочет. Сзади стоит, словно защищает. С души будто срывается камень, падает. Рушится о самые скалы. К утру гроб снова закопан в землю, памятник поставлен на место.
Сережа доходит до ближайшего ларька, охрипшим бурчит «шоколадку» и несет ее брату. На прощанье. Дима сзади стоит, все это время стоял. Он, Дима, тянет за руку в сторону ворот. На горизонте видна бетонная стена зоны, сверкает, дразнит. А Дима тут, рядом, не на горизонте. Поворачивает к себе лицом, тихонько проверяет шарф на голове Серого. С утра морозит.
В квартире жарко. Матрац встречает одеялом, Дима несет зеленый чай. В его доме всегда пахнет зеленым чаем – во всех его домах. От Лизы тоже пахнет зеленым чаем. Сережа обязательно заболеет. Может, даже сляжет с пневмонией. Он валяется на кровати, чуть ли не на полу.
— Как думаешь, ему понравилось? — тихо, почти шепотом. — Я про колыбельную.
Мужчина садится напротив. Сейчас он кажется… домашним? Своим. Будто собственным. В расстегнутой рубашке, лохматый, без показательного лоска. Протягивает чашку чая и хмурится. Даже на секунду чудится, что нет ни Лизы, ни его брака, ни боли за ними. Дима – он свой. Он рядом. Он не потерян и не одинок, он не напивается в хлам и не бьет по спине в пьяном угаре, он не причиняет боль и не называет триумфом синяки.
— Теперь его сон действительно сладкий, — в глаза смотреть не может, боится. Сережа сейчас особенно раним. — Слаще, чем сон любого из живущих.
— Ты действительно так думаешь?
— Я это знаю.
— Дима, — после чего кашляет.
— Да?
— Ты поешь самые лучшие колыбельные.